– Брешет! – Кто-то обнял Катерину за плечи: – Не может такого быть. Одна баба, пока мы снег сегодня чистили, шепнула, что ночью приходили разведчики на лошадях, спрашивали, сколько в деревне немцев, и уехали. Сказали, ждать со дня на день. Вот так. А ты говоришь, Москву взяли. Хрен им, а не Москва!
Ночью никто не спал. Ждали: утром хмельные после рождественской ночи немцы будут вершить их судьбу. Катерина и Глаша ютились рядом на каменном полу, подстелив драный овечий кожух и укрывшись тоненьким пальтишком. Катерина не чувствовала холода, но все равно дрожала: нервы.
«Такой ли судьбы хотела для своей дочери? Такой ли уж «моей»? Глаша всегда была непослушной, делала только то, что хотела. Уверенная в себе, не то что я. Может, хоть у Глаши все получилось бы, удалось бы стать счастливой? А она и пожить-то толком не успела».
Один из пленных незаметно придвинулся к Глаше и прошептал дрожащим голосом:
– Дай, а?
– Чево? – не поняла Глаша.
– Ну это… последняя радость в жизни…
– Да что ты несешь? – возмутилась Катерина.
– Ты, баба, не бойся, никто вас не тронет, – отозвался другой пленный. – Ты вон хоть одного немца убила, а среди нас есть и те, кто ни одного.
Катерина молилась про себя: «…Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему, яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих…»
Глаша сидела молча, горестно обхватив голову руками. Катерина попыталась обнять, прижать к себе, но дочь оттолкнула:
– Все из-за тебя, ты мне жизнь сгубила.
Под утро, еще затемно, неожиданно послышалась пулеметная стрельба, напоминающая крики тысяч слетевшихся птиц. Где-то на подступах шел бой, приближался, протаптывая перед собой снежные заносы, набирал силу. Слышалось, как дробно загрохотали сапогами по лестнице немцы, засуетились, гортанно перелаиваясь друг с другом. Завизжали, срываясь в истерику, мотоциклы.
– Наши!
В этом коротком слове возродилось все: надежда, гордость, благодарность, единение. Неужели отмучились, братцы?
Кто-то, кашляя, затянул «Священную войну». Несколько солдат, с трудом вскарабкавшись на изможденные плечи друг другу, жадно приникли к продухам в подвале: через них было лучше слышно, что происходило на улице. Но днем силы иссякли: бой стал затихать и удаляться.
– Отступают…
По нужде ходили в дальний угол подвала, где уже притаилось немало экскрементов, подло пропитывавших подвал зловонием. Катерина стыдилась, терпела до последнего, но потом, шаря по кирпичной колючей стене, шла, укутав лицо платком, на усиливающийся смрад, пока понятливые мужчины смущенно кашляли и начинали громче разговаривать.
Невыносимо хотелось пить и есть. Прошло три дня, и о пленных как будто забыли: никто не приходил ни расстреливать, ни вести на работы. Ожидание изнуряло. Язык заменил зернистый брусок, каким точат косы и ножи, желудок превращался в алчного червя, по кусочку поедающего самого себя. Пленные по очереди слизывали скудные капли влаги, проступающие на покрытых плесенью скользких досках и кое-где на стенах. Кому-то из солдат удалось выломать сетку из продуха, пользуясь тем, что немцам не до них, и набрать снега с улицы – сколько смог дотянуться. Так, проглотив по тающему, спешащему в небытие комочку, удалось хоть на время преодолеть жажду.
Глаша ныла:
– Как же хочется есть, не могу больше терпеть.
Катерина зашептала:
– Замолчи, ты всего несколько дней не ела, а эти люди месяцами впроголодь живут. Как тебе не стыдно! – И тут же осеклась, пожалела, что так заговорила с дочерью: «Она же не виновата, ее пожалеть нужно, а не упрекать».
– А тебе не стыдно, что я тут с тобой сижу, а не убивала никого? – огрызнулась Глаша, вторя ее мыслям.
«Спаси, Господи, рабу Твою Глафиру», – молилась Катерина.
«Чем я жила? Заботами, как накормить семью. Страхом, чтобы дети не голодали. Молитвами, чтобы война никого не забрала. А в молодости думала только о любви. Разрывалась между двумя мужчинами, страдала. Потом стало поздно. А что, если бы все сложилось иначе? Любил бы Николай сейчас меня, как прежде? Как тогда? Умирать теперь не страшно. Мне больше не придется никого терять и оплакивать – я умру, когда все еще живы, может быть, и он еще жив…»
Через два дня в ход в полную силу пошла артиллерия, всполохами раскрасили небо «катюши», заскрежетали могучими телами танки. Как живая, земля задрожала. «От Корневков наступают», – определила Катерина. Окна прощально зазвенели разбивающимися стеклами. Грохот снарядов приближался, нарастал с каждым часом, вскоре послышались винтовочные выстрелы. Бой пошел совсем близко – пули со свистом рикошетили от каменных стен усадьбы.
Слышалось, как яростно матерится пулемет с крыши усадьбы, как немцы в суматохе что-то стаскивают по лестнице, роняют, кричат.
– Миленькие, родненькие, держитесь! Спасите нас, – шептала Катерина.
– А ведь немцы-то напоследок и расстрелять могут, чтоб своим не оставлять, – вздохнул кто-то, – или гранату сюда бросить – самое оно.
– Или наши усадьбу сожгут – не знают же, что мы здесь.
– Отставить разговоры! Вы солдаты! Чего нюни распустили? Вон, девчонки наши молчат, а вы…