Однажды в воскресенье он выпросил у Ивана Срубчука ружье и направился на охоту. Было тепло, хотя в августе обычно уже ночи источали холод и чувствовалось по всему, что осень не за горами. С берез кое-где облетал лист, небо так пронзительно было голубым, что Зубков, отойдя на пригорок, под сосны, постелил телогрейку и лег. Что делать дальше? Он привык к людям, зарабатывал по двести пятьдесят рублей в месяц, нравилась ему и работа, и река, и тайга, но он, часто просыпаясь ночами, подолгу не мог уснуть, слыша, как тревожно, гулко, будто толкая его куда-то, стучит сердце. На соседней раскладушке храпел Иван Срубчук, храпел так, что воздух в палатке ходил ходуном. В прореху видны были звезды и темное небо, и звезды, казалось, шевелились и хотели о чем-то поведать Зубкову. Он выходил из палатки, осторожно ступая босыми ногами по мокрой траве, направлялся в тайгу, садился под дерево и долго сидел, глядя на небо, его мучили навязчивые мысли о Лене. И ему все казалось, вот-вот остановится на ясной и глубокой мысли, поймет ее и освободится от нехороших, тревожащих душу и, наверное, ненужных мыслей. Но что-то в тайге, в ее таинственной темноте было такое, чего он никак не мог понять. Он долго глядел и слушал. Из-за холмистого берега Енисея выкатывался краснобокий остроносый месяц и, подкрасив темноватым багрянцем воздух, задумчиво смотрел на Зубкова. И Зубкову вдвоем с месяцем было легче, будто тот мог понимать его мысли и сочувствовать.
Он лежал под деревом долго и уснул. А вечером вернулся в бригаду и на вопрос Срубчука, много ли дичи настрелял, ответил:
— Одну. Под названием любовь.
— Медвежью любовь к малине?
— Дурак ты, Иван Срубчук, тебе этого во всю жизнь не понять. Слушай, что ж мы, так и будем дорогу без конца и края прокладывать? Куда мы ее ведем?
— К заводу.
— Надоело мне на одном месте копаться, — лениво вздыхая, ответил Зубков.
— Эх, милай, я вот уже тридцать лет строю дорогу. И ничего, милай, ничего, Боря, строю и строю…
— Но ведь скоро дожди пойдут? Осень наступает, Иван Срубчук.
— Их, ну и что? Пойдут и пройдут. Так было всегда, всю мою жизнь. Это уж природа фардыбачит. Но природа свои штаны тоже сушит, в это время и мы, милай, посушим.
— Штаны, штаны! — разозлился Зубков. — Какие штаны? Скажет… Шта-аны! Сейчас вон ракетами эти тучи могут в минуту разогнать.
— Ракеты, Боря, это хорошо, но ракета заместо лопаты не сможет. Это тебе, их ты, говорит Срубчук. Вот и вся тут премудрость, Боря-Боренька — я не тетенька.
— Мудрость карася, — язвительно проговорил Зубков.
— И так, милай, бывает, — быстро согласился Срубчук, натянул валенки на свои ноги, потому что прослышал, будто от астмы нужно носить летом валенки, и так с тех пор и носит, и всем доказывает, что они ему очень помогают.
— Дядя Ваня? — спросил тихо Зубков, и сел на траву, и жалобно посмотрел на Срубчука, зная заранее, что задевает его самое больное место. — Дядя Ваня, а семья у тебя есть?
— Нету.
— Никого? А все ж ты когда-нибудь любил? В молодости, когда тебе было двадцать? Ты вон же какой здоровый был и сейчас даже не полысел, а у меня вон видишь… видишь, есть седые волосы, и лысею с левой стороны. А ты как же?
— А никак. Хотел жениться, а она — брык и ушла. А с тех пор я уже и не желал. Все одно — жизнь идет. Хоть так, а хоть и эдак. Воевать не успел, не пришлось. Мать мою убило, а отец, я даже не знаю, иде он. В земле, должно быть.
Зубков ничего не ответил. В его груди что-то со страшной силой давило, так давило, что все вокруг словно померкло, потеряло свои краски и тихо поплыло перед глазами. Зубков решил окончательно: надо уезжать отсюда. Или в Москву, или во Владивосток, где он поступит на рыболовную базу и поплывет в Антарктиду и увидит, конечно, такое, что потом, когда будет рассказывать, все ахнут. Своими мыслями Зубков решил ни с кем не делиться, а подать заявление и уехать, а если не будут отпускать с работы и уговаривать остаться, все равно уехать. А уж, предположим, из Индийского океана прислать сюда письмо. И все, конечно, будут качать головами, тайно завидовать и говорить, что в нем, в Зубкове, всегда было заложено нечто такое, всегда их восхищавшее, что, мол, он был не как все. Кидать лопатами, скажут, он мог, кидал не хуже других, но ведь десять лет молодой парень учился не для этого.
В тот вечер, когда все было готово, заявление подписано, вещи собраны, неожиданно заболел Срубчук. Он лежал, когда в палатку пришел Зубков, тяжело дышал, и его огромное, рыхлое тело сникло, съежилось так, будто и не верил он, что ему еще придется ходить, глядеть, дышать… Срубчук повернул к парню свое посеревшее лицо и тихо проговорил:
— Свалился. Черт, кипятку некому принесть. Вот как плохо без детей, без жены. А чужие люди есть чужие. Ты вот уезжаешь… Вот осень, ты уезжаешь…
— Я? — удивился Зубков. — Откуда ты знаешь?