Все же я послал на всякий случай телеграммы — в область, в управление, которому подчинялась экспедиция, и в Москву, в институт. И стал ждать, хотя понимал: и в управлении, и в институте мои телеграммы воспримут, должно быть, как розыгрыш, как чепуху какую-то — как это, мол, «не дает возможности в тайгу выехать, работать по теме», и какое на расстоянии тысяч верст может быть «вмешательство с их стороны»!..
И так мне все противно стало! Я старался из комнаты вовсе не выходить, лежал на кровати, читал толстые журналы из библиотеки — подряд, все. Но и читая, все раздумывал о Дронове невольно… Фразочки его сами собой выстраивались в цепочку: «Культуру надо насаждать!..», «Нехорошо, когда много людей вместе…», «С Ляминым доверительные беседы ведете, а зачем?..» И этот давний окрик его по уличному репродуктору, и хмурое «брадобрейство…»
А ведь и я его понять и оправдать пытался!.. Ну да, до тех пор, пока самого не коснулось, пока жареный петух и меня не клюнул. Как же мы все истосковались по настоящей-то культуре, если так легко покупаемся на ее видимость, на эрзацы!
На эрзацы?.. Конечно же! Настоящая культура в организации труда — да и в чем угодно! — начинается с уважения человеческого в человеке, с уважения чувства собственного достоинства в людях: они — люди! А это фантастически много: люди!.. И не просто с уважения: с воспитания этого чувства, если у кого-то его не хватает.
И вот коли нет этого всего — изначального, — все сетевые графики, счетные машины, люминесцентные лампы и прочие блага будут всего лишь жалкими побрякушками, которые ничего не подменят.
Впрочем, для самого-то Дронова даже понятие культуры, просто понятие — всего лишь средство для того, чтобы урвать возможно больший кусок от общего пирога. И только.
Но для него-то, пожалуй, вообще все вывернуто наизнанку. Ведь и он о коллективе любит порассуждать, о взаимовыручке, обязательной для геологов. Но для него самого-то только одиночество и хорошо, крамольна всякая общность, кроме единения начальника с подчиненным. А в единении этом обязанность начальника — непрестанно возбуждать подчиненного, всеми доступными средствами, даже с помощью «культуры», а удел подчиненного — своим возбуждением всячески способствовать дальнейшему продвижению начальника по лестнице, ступени которой сделаны — по нарастающей — из булок, пирогов, «наполеонов» и прочих кондитерских изделий.
Так прошел день и второй… Светило солнце, и в открытое окно комнаты для приезжих слышно было, как журчит речка, перекатываясь по ровной, обкатанной гальке, изредка залетали ко мне из тайги громадные бабочки-шоколадницы, громадные и неспешно-томные. Сидя на стене или на подоконнике, они сановито шевелили черными длинными усами и только что не мурлыкали, а потом улетали, и я, кажется, слышал, как они шлепают по воздуху крыльями. Но мне не хотелось даже взглянуть, куда они улетают.
Борис ничего не спрашивал. Лишь однажды вдруг сказал:
— Па, расскажи, пожалуйста, какой была мама.
Это он первый раз попросил так. Раньше, если мы вообще решались о ней вспоминать, Борис всегда сам начинал рассказывать: «А помнишь…», «А вот мама была…» — и объяснял мне, что и когда она сделала или сделала бы сейчас, будь она с нами. Все-таки кое-что у него осталось в памяти: она умерла, когда ему шел седьмой год.
И он не очень-то щадил меня, припоминая эти свои «кое-что».
Но сейчас Борька не рассказывать, а слушать хотел и этим застал меня врасплох. Я вдруг ее, а не его голос услышал, будто бы на самом деле увидел, как она идет навстречу мне и улыбается по-своему. Была у нее одна такая особенная улыбка — затаенная, лишь уголки губ подрагивают, она идет навстречу мне и еще не знает моего настроения, да и своего, наверно, тоже не знает, а просто увидела меня и не может не улыбаться, и рукой откидывает прядку волос со лба, пряча эту свою улыбку: вдруг не кстати она?.. Но улыбка-то уже прыгает в уголках губ, и я знаю: кстати она или нет, но сейчас и глаза ее улыбаться начнут и смеяться начнут — так ей приятно видеть меня, и вообще она сейчас над собою невластна…
Я проговорил с трудом:
— Она была… безоглядная.
Да, она не умела беречь себя. И вообще она ничего не умела беречь, она была для этого слишком уж безоглядной.
И я еще раз, мысленно проверил это слово. Оно было верным.
Со своей болезнью она могла бы прожить еще минимум лет пять — врач так и сказал: «Минимум лет пять», если бы умела хоть изредка оглядываться и припоминать, как ей было плохо вчера, как больно было… Но в этом смысле она каждое утро начинала жить заново. Она могла пять раз в день попросить у меня прополоскать горло, когда у меня слегка лишь першило в нем, а свою боль забывала начисто и вообще не умела помнить не только боль — всякое зло, обиду…
Людям с ней было легко. Ее всегда легко было попросить о чем-либо, и многие этим пользовались.
«Минимум лет пять…»
Но Борису пока не надо знать об этом… Не надо? Нет, всегда лучше знать, чем не знать.