— Черт с ним. Как хотите, — и ушел.
А Мишка, ни слова не говоря, встал, потащил за собой щенка, привязал его к станине дизеля и полез по арматуре в котлован. Впервые он не шаркал ногами, спешил, но была в движениях его какая-то суетливая угодливость. И должно быть, поэтому нам было стыдно за него, молча мы разбрелись по своим местам.
Весь день Мишка работал внизу. Ворочал лопатой, месил ногами бугры, под глазами его легли тени, а когда упирался черенком, ноги напрягались до такой истовой худобы, что казалось, вот-вот порвутся жилы у щиколоток. Мы менялись, работали то рядом с ним, то наверху, у бетономешалки, а Мишка так и оставался в котловане. Мы и не звали его с собой: пусть упирается, коли ему от этого легче. К вечеру Мишка совсем выдохся, ежеминутно срывался ногами с прутьев арматуры в бетон, увязал в нем, а когда моторист кричал свое предостерегающее «Эгей!», не отбегал от желоба, а только выпрямлялся, дышал, скаля редкие зубы; ошметки бетона шлепались ему о спину, и кожа на ней подергивалась, как у лошади от паутов.
Стограмм лежал на боку, прижавшись к дизелю, тень от машины была короткой, лапы щенка торчали на солнце. Вернувшись с обеда, мы принесли ему две порции котлет с вермишелью, он жадно съел все и потом долго еще вылизывал застывшие крохи жира с миски, благодарно поглядывал на нас влажными темными глазами. Набив пузо, щенок лег на спину и смешно задрал кверху игрушечно-пухлые лапы.
Так он и прижился в бригаде, прижилась и кличка его — Стограмм. Бряков уже не привязывал его, щенок бегал по площадке, деловито обнюхивая обрезки досок, камни, был он добродушный и глупый. Когда кто-то из нас, навалившись на лопату, скользил ногами по железному настилу у бетономешалки, Стограмм думал, что это с ним заигрывают, и щекотно кусал нас сзади за икры.
В двенадцать и четыре за нами приходила дежурка, чтобы отвезти в поселок, на обед и домой. Стограмм научился сам, как кошка, взбираться по ступенькам, приваренным к заднему борту, и, если мы задерживались у котлована, требовательно и удивленно лаял из кузова. Ездил он всегда на руках у Брякова, пряча в его животе нос от встречного тугого ветра. Сердился Стограмм в трех случаях: когда землекопы, которые неподалеку рыли еще один котлован, приходили стащить у нас совковые лопаты (их не хватало вечно!), когда по шоссе мимо проползали груженые «двадцатипятки» (два первых двадцатипятитонных самосвала на днях пришли на стройку и, видимо, подавляли оценка своей громадностью) и когда на площадке появлялся Долгушин.
На землекопов щенок лаял звонко и коротко, на «двадцатипятки» — заливисто, победно, ведь они, эти железные, урчащие великаны, каждый раз убегали от него по шоссе.
Увидев Долгушина, Стограмм забивался куда-нибудь в угол, шерсть на холке его дыбилась, он рычал угрожающе и изредка взвизгивал, словно бы побаиваясь бригадира. Нас это забавляло, а Долгушин старался не замечать щенка.
Что-то странное делалось с Бряковым. Стал он раздумчивым. Хотя и работал теперь без понукания, но нет-нет встанет как жердь посреди площадки, смотрит в землю, а глаза — пустые. Окликнешь — не слышит. Однажды так вот чуть было не наехал на него самосвал.
Щенка Мишка кормил, пожалуй, лучше чем самого себя, и через день купал в Вахше. Стограмм выправился, стал гладким, из коричневого — вроде бы розовым и от хозяина не отходил ни на шаг, а если уж отлучался куда Мишка один, то потом, когда возвращался, Стограмм не знал, как избыть радость, носился прижав уши, вокруг котлована, с маху кидался Брякову в ноги.
И ударился Мишка в воспоминания. К месту, не к месту рассказывал, как мальчонкой ездил зайцем на поездах, про детдом, как наставник их, тоже Бряков, учил ребят резать из дерева ложки и бил их по лбу этими ложками, про тайгу, как однажды заплутал в ней…
Или же подкинет какой-нибудь вопросик:
— Почему у одних людей дети умными родятся, а у других глупыми? Вот в школе никак я алгебру одолеть не мог…
— Слышал я, один профессор собакам пятую ногу прививал. Я бы этого профессора в тюрьму посадил, верно?..
Разговоры такие велись на перекурах. Любили мы эти минуты. Лежишь под навесом, на прогретой земле, тело блаженно поламывает, будто лопаются под кожей пузырьки воздуха, и с ними отлетает усталость. Ни о чем не хочется думать, а пуще всего — о том, что через четверть часа надо опять браться за лопату. Впрочем, иногда перекуры затягивались: запозднятся шоферы с гравием, цементом, водовод где-то лопнет — и лежи, загорай. А Мишка рассказывает: