Когда я вел в Минске розыск, мне было двадцать шесть лет, — это немного, если сравнивать мою жизнь хотя бы с жизнью отца, но это и немало, если судить не по строгим анкетным данным и не по той автобиографии, которую пришлось мне написать для отдела кадров нашего НИИ, а по тем ощущениям перемен в себе, когда прожитые годы начинают казаться чужими, принадлежащими чьей-то иной судьбе. Я не верю, когда говорят, что бывают мгновения, заставляющие человека стремительно пересмотреть себя, начисто изменить всю систему поведения, и перед нами является как бы наново рожденный характер; не верю, потому что в этом утверждении кроется серьезная ошибка, когда поступок принимают за перемену духовного склада; я же думаю, что поступок всего лишь внешнее выражение давно текущих в душе человека процессов, он только их следствие, да и то частичное, потому чаще бывает важнее не сам поступок, а то, что развивается за ним: последующее движение личности и может открыть подлинный смысл свершившегося.
Эти выводы я не пытаюсь никому навязывать, думаю, что немало найдется людей, которые их опровергнут, просто мне сейчас часто приходится размышлять на эту тему, хотя раньше я легко обходился без подобного рода рассуждений. Но ведь прежде если и занимали меня заботы, то обращены они были в день текущий или завтрашний. Стоило мне обернуться и попристальней вглядеться в лежащее за спиной временное пространство, как открылись такие дали, что я долго не мог окинуть их взором, и понадобились серьезные усилия, чтобы различить контуры событий, многими нитями эпохи связанными со мной лично.
В Минске я не только бродил по улицам бывшего гетто, но выезжал в Тростенец, где насыпан могильный курган горстями земли, принесенными в людских ладонях, и стоит обелиск сгоревшим, замученным и убитым, на нем сделана надпись на белорусском языке:
«Тут у раёне вёскі Трасцянец нямецка-фашысцкія захопнікі расстралялі, закатавалі, спалілі 201 500 чалавек мірных грамадзян, партызан, ваеннапалонных Савецкай Арміі. 1941—1944».
Я ездил в лесной край, где некогда стояла деревенька Хатынь, ныне известная миру как символ памяти безвинно сгоревшим в огне. День был облачный, душный, казалось — вот-вот хлынет дождь. На поляне из автобуса шумно и весело разгружались ребята из Польши; они еще, наверное, не знали, куда их привезли, и говорили громко, возбужденно, перешучиваясь. Внезапно донесся тихий и скорбный удар колокола, звук этот пролетел над хрупкими березками, в нем была такая глубокая тоска и зов о милосердии, что смех сразу же смолк. А потом я видел, как шли эти ребята, осторожно ступая по каменным плитам, мимо подворий, где чернели высеченные из камней нижние венцы срубов, и над ними, как печные трубы на пепелищах, возвышались памятники, увенчанные колоколами; неумолчным реквиемом был их звон над пространством к облачному небу, казавшемуся сейчас тревожным, и ребята из Польши не стыдились своих слез. Там же, в Хатыни, я видел кладбище сожженных белорусских деревень, из каждой из них привезли землю и захоронили здесь. А потом километрах в пятнадцати от Хатыни, в охотничьем домике, где было кафе, я пил с польским парнем пиво, и он говорил мне, с трудом подбирая слова, что только сейчас по-настоящему понял, что был гитлеровский план «Ост», и что такое политика «выжженной земли», и что она означала для славянских народов…