– Почему же ты не сказал? Я, как дура, разливаюсь… – Трепыханье кисти.
– Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!
– Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь – я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. – На слове «тебе» она показала на себя, а на слове «мне» на меня.
– Нет, мне в принципе… Но я просто еще не готов. Но я…
– Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь. – Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест – слишком уж все это меня когда-то умиляло.
Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить – мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, все, закончили, давай лучше о погоде – видишь, снова солнце выглянуло…
Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая, будто сама с собой:
– Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою, и чего ты добился? кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг…
Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: «Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?..»
Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:
– Бестолочь! Ты почему без головы?
На ее языке это означало «без головного убора».
– Снявши волосы, по голове не плачут, – ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.
Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный пароксизм что-то спасти – упасть на колени, прижать к груди… Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.
Когда еще и лифт своей двойной гильотиной отсек ее от меня, я решил было и сам ампутировать ее. Но подумал – и не стал.
Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому – все попряталось, – так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток – иллюминаторов реальной глубины, наблюдающей за нами, не смыкая ненасытных глаз, – наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте – мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: «Пошли?» – «Пошли!» И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..
Смешно дураку, что нос на боку.
В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я бросил в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.