Меня доставили в военную комендатуру на Первой Мещанской. Там, в бывшем институте слепых, собралось таких, как я, человек двадцать. Дежурный майор просмотрел наши документы и, как мне показалось, тоскливо и даже сочувственно оглядел нас. Затем стал каждого вызывать к столу, стоявшему у входа в помещение.
– Ты что же это, лейтенант, – обратился он ко мне, – неужели тебе трудно было приложить руку к пилотке?
– Не заметил я его.
– Верю, – произнес он с какой-то особенной мягкостью, – только тут Москва. Не Тихвин, не Боровичи. Тут ухо востро держи. Когда едешь-то? Завтра?
– У меня сегодня в театре сестра поет, – сказал я совсем тихо, – я ее послушать хотел.
– Сестра, говоришь. В театре? – Майор удивленно посмотрел на меня. – Во дела-то какие. Капитан, – крикнул он, обращаясь к начальнику офицерского патруля, – погоняй их строевой да отпусти!
– Становись! – лениво гаркнул капитан.
Задержанные офицеры, в том числе и я, разобрались и построились во взводное каре.
– Равняйсь! – скомандовал капитан, – строевым, шагамарш! Левой… левой. Стой! Разойдись!
Не оглядываясь, я вышел за ворота комендатуры. По Мещанской шел какой-то полковник. Лихо козырнув ему, я скользнул в Адрианонаталиевский переулок, убыстряя шаг. Не заходя домой, я был уже к началу спектакля на своем месте в партере.
В Боровичи я вез рулон ватмана, чемоданчик с писчебумажными принадлежностями, связку бумаги, этюдник с масляными красками и бидон с олифой. Все это – дефицит.
Вечер по-сентябрьски теплый и солнечный. В шинели жарко, но я терплю. В руках у меня пара великолепных, новеньких перчаток – подарок матери. Моя мечта – побывать дома, в Москве – осуществилась! И жизнь представлялась мне стабильной, устойчивой и определенной.
Я еду в купе мягкого вагона. И несмотря на военное время, на расставание, на душе легко и покойно. В дверях, в черном ладном кителе с зелеными погончиками, девушка-проводница. Посадка спокойная, без суеты и толкотни: и никто тебя не опередит, не вышибет.
Поезд трогается. Медленно мимо окон поплыли платформа и привокзальные постройки. Мать, тетя Лида, дядя Сережа идут вслед за вагоном, машут руками, улыбаются. Наползают московские сумерки, и край неба становится малиново-красным. «В пожаре запад пламенеет…» Откуда-то в памяти всплыла эта стихотворная строфа… Но кто ее автор и где я ее слышал, вспомнить так и не удалось.
Я стоял в коридоре у открытого окна и курил папироску. Почему-то вспомнил, как дядя Саша любил хлопать крышкой от портсигара. Что же, в пределах возможного и доступного, все складывается как нельзя лучше. Там, в Боровичах, ждет меня обаятельная и красивая женщина. Ей едва исполнилось 21 год. Но, наверное, никто не осмелился бы назвать ее фамильярно «девчонкой». Она не выносит сентиментальности, и между нами ни разу не было произнесено слово «любовь».
Я вижу – Клавдия искренне рада моему приезду и подаркам. И все же я улавливаю что-то недоброе. Сама Клавдия молчит и лишь грустно улыбается. Что, что могло произойти во время моего отсутствия? Я физически ощущал незримую трещину там, где все казалось таким прочным и крепким. Я видел лишь затаенную, щемящую тоску в огромных серых глазах Клавдии. На мой недоуменный вопрос она ответила, что устала, что болит голова и хочет спать. Очевидно, это было правдой, но не всей правдой. Сквозь обычную усталость проступала ноющая духовная боль, совладать с которой нет сил и нет силы ее скрыть от меня.
Из театра шли мы окольными путями по переулкам, шли медленно, растягивая время. Клавдия как-то сразу погрустнела. Прощаясь, она попросила подарить ей мой карандашный автопортрет.
Мы расстались.