Американка была бы сильно удивлена, если бы узнала, какое незначительное место в этом длинном письме занимала встреча с Михнеевым, от которой, однако, зависела возможность для Чебоксарского сойтись снова с Любою, которую он любил страстно, иметь при себе ребенка, которого он еще не видал, но которого считал уже неразрывною частью своей подруги, с тех пор как узнал, что она благополучно разрешилась от бремени, вскоре по приезде за границу, несмотря на все пережитые ею во время беременности тревоги и невзгоды, которые значительно расстроили ее крепкий организм. Чебоксарский знал очень хорошо все крупные и мелкие неприятности того положения, в котором очутилась его жена, приехав в совершенно чужой ей и чопорный город, и как ей трудно было потом найти себе какое-нибудь занятие, которое дало бы ей средства к существованию вместе с новорожденным, дорогим ей существом. Сначала она сама кормила свою крошку, но когда представилось, наконец, место сиделки в больнице, она должна была отказать себе и в этом утешении. Чебоксарский очень хорошо знал всё это, и всё это было бесконечно тяжело. Он понимал также, что это место больничной сиделки, при той страстной добросовестности, которую Люба вносила во всякое дело, принятое ею на себя хотя бы из крайности, à la longue[86]
должно очень основательно подкосить даже и такой скрыто-мощный темперамент, как Любин. Но всего этого ему не было никакой возможности описывать своей Любе, так как и она вполне была уверена, что он знает всё это и ни на минуту не сомневается в том тяжелом влиянии, которое это сознание оказывает на него.Чебоксарский очень подробно и просто описывал жене те попытки, которые он, с самого своего приезда в Париж, делал почти ежедневно, чтобы покончить это тяжелое для них обоих положение.
Он очень скоро убедился, что ни ему, ни Любе нелегко будет приискать себе в Париже даже скудные средства к существованию. Он рассказывал ей подробно участь двух-трех своих приятелей, очутившихся в сходном с ним положении и которым удалось, так или иначе, пристроиться наборщиками в типографиях или подмастерьями в той или другой мастерской. Зарабатывали они едва и половину того, что зарабатывал средний парижский рабочий, хотя и утомлялись гораздо больше, вследствие своей непривычки к ремеслу. Но для кого нелегко разрешимый вопрос о хлебе насущном усложнялся еще и некоторыми другими соображениями.
«Мы с тобою, — писал он ей, — хотя бы и захотели, то не смогли бы разыгрывать всю жизнь Филимона и Бавкиду[87]
. Ты еще живее меня чувствуешь и сознаешь, что эгоизм вдвоем или втроем хуже единичного эгоизма, безнадежнее и решительнее засасывает человека, так как в нем совершенно невозможно установить предел, за которым кончаются героизм, великодушие, самопожертвование и начинается животное себялюбие. По части семейных добродетелей многие, вовсе не умные животные далеко оставляют за собою даже и очень почтенных людей… Важнее вопроса о хлебе насущном и о скорейшем соединении нашей тройственной семьи представляется мне вопрос о том, чтобы найти такое дело, которому можно бы без стыда и раскаяния посвятить себя хоть на несколько лет. По теории и понаслышке, я знаю очень хорошо, что здесь должно оказаться это необходимое для нас дело; но в практическом разыскании его и до сих пор не подвинулся еще ни на шаг».Чебоксарский подробно описывал свои посещения двух-трех редакций пользовавшихся его сочувствием парижских журналов, которые, казалось, интересовались Россиею, ее внутреннею жизнью и движением этих последних годов. У него просили корреспонденций и заметок, которые он писал с жаром и увлечением. Но по представлении их куда следует он везде получал один ответ: «написано очень недурно. Вы владеете своим, vous avez du style[88]
… Но нам не этого нужно. Видите ли, Россия от наших читателей слишком далека. Нам надо что-нибудь очень колоритное, резкое, говорящее воображению. Колоритная ложь нам нужнее пресной правды и — toute verité n'est pas bonne à dire[89]».