Маститый муж науки говорил, что он с упоением впивал аромат очаровательного букета, который прекрасная иностранка преподнесла собранию и ему. Потом он лирически воспел совершенства двух фонарей, продолжавших освещать залу своим сильным и мягким светом. Он попытался даже выговорить имя Чебоксарского, но, скоро убедившись в полной несостоятельности своей попытки, он воскликнул: «Через эти русские фонари светлое око будущего смотрит на нас и приветливо освещает нашу непроглядную тьму!»
XVIII
Степан Васильевич Калачев и добрая его жена с живым участием следили за ходом этого дела и не могли понять того скептицизма и той кажущейся холодности, с которыми относился к нему сам герой. После достопамятного собрания в ученом обществе дня не проходило без того, чтобы американка, возвращаясь из города, не приносила с собою какой-нибудь газеты, где говорилось о Чебоксарском, о его «великолепном» открытии, о сочувствии, с которым его встретил ученый и промышленный Париж, и т. п. Иллюстрации помещали портрет нашего героя, изображали его выделывающим какую-то гайку для модели своего прибора, послужившей для освещения аудитории в помянутый вечер. Ученые журналы чинно и солидно трактовали об его открытии, тогда как наиболее распространенные в публике игривые и часто скабрезные листки говорили о том же своим обычным тоном, всегда смахивающим на рекламу. Какой-то листок доходил до того, что изображал отчаяние двух крестьянок, у которых передохли все куры от бессонницы: «с тех пор как устроили по соседству фонарь Чебоксарского, они и спать не ложатся, думают, что всё тянется один и тот же день»…
Сам Степан Васильевич был занят более обыкновенного. Он нашел себе выгодную работу для нового роскошного иллюстрированного издания, за которою проводил все свои вечера, при свете уже знакомой нам лампы с чудовищным рефлектором. Это дало ему возможность приняться за осуществление давнего своего замысла и испытать свои силы на новом поприще. Он стал писать большую картину масляными красками, героем которой был:
Кроме художественного интереса, Калачева приковывала к этому новому произведению еще и никому не высказываемая заветная мысль. Если, — думал он, — картины его будут иметь такой же успех, как акварели, то, через немного лет, с именем и деньгами, ему уже будет легко устроить свое возвращение в Россию, куда его сильно тянуло, и где, при охлаждении его темперамента летами и опытом, ему уже нетрудно будет приискать живое дело, которому он с любовью и пользою мог бы посвятить остаток своих сил…
В серой фланелевой блузе, с палитрою в руках, он отделывал фигуру проповедника, поглядывая от времени до времени на Чебоксарского, который сидел в некотором отдалении и был совершенно поглощен чтением одной из толстых книг, доставленных ему секретарем общества.
Раздался звонок. Калачев неохотно оторвался от работы, но пошел, наконец, отворить и очутился лицом к лицу с Михнеевым.
— А-а, дорогой Степан Васильевич, здравствуйте. А родственник ваш дома? Я с победною вестью, больше к нему чем к вам… В новом роде силы свои испытываете! — заговорил он, увидя картину. — Это похвально. Оставляете, значит, мелюзгу и принимаетесь за настоящее дело. Видно истинного художника! Впрочем, и акварели ваши прелестны. Мне еще вчера про вас Пети говорил: «Quel diable d'homme, говорит, vostre Калачев; j'ai de lui une aquarelle. Ah, mon cher, quelle pièce! j'en demande deux mille francs. Ce n'est pas plus grand que la paume de ma main; mais c'est tout un poème»[115]
. Ну, а на него можете положиться. Чутье это он от отца унаследовал, а покойник миллионы нажил перепродажею картин…— Эта уж и не поэма, а эпопея, целая эпопея! — продолжал Виктор Семенович, приходя в восторг от недоконченной картины Калачева, которую он рассматривал на разных расстояниях, то просто, то прищурив один глаз и подставляя к другому трубкою свернутый кулак…