Тем не менее, когда холодным и серым утром, выходя из вагона в Париже, с Крошкою, спавшею на руках, Люба увидала в толпе ожидавших бледное и напряженное лицо своего мужа, когда она сжимала его в своих объятиях, — она ощущала такой прилив успокоенья и счастья, что рада бы была умереть в этот миг, который она так долго и, по-видимому, так терпеливо ждала. В его глазах тоже светилось то загадочное выражение, которое Калачев старался перенести на полотно в образе своего проповедника, — выражение, служащее признаком, что человек всю душу готов отдать за одно что-нибудь безмерно ему дорогое… Чебоксарский никогда не говорил об этом; но есть основание предполагать, что в это серое и холодное утро, в вокзале железной дороги на площади Бастилии, он не думал ни о своих преобразовательных планах, ни о своих фонарях… И в эту минуту он откликнулся бы на призыв, но откликнулся бы из самолюбия или по сознанию долга, и нужен был бы сильный импульс, чтобы вырвать его из поглощения в себе, т. е. в Любе с неразрывною придачею Крошки, которую тут он только в первый раз увидал.
В этот день он не ходил на завод, где изготовлялись тогда, уже не в игрушечных размерах, его фонари.
В нем даже исчезло то ощущение недоверия и некоторой гадливости, которое не покидало его с самого начала этой истории и усилилось было еще, несколько дней тому назад, в силу нижеследующего, по-видимому, довольно безразличного столкновения с товариществом
Привезя свою маленькую семью на скромную квартиру, которую он нанял и наскоро кое-как прибрал, на одном из загородных бульваров юго-западного конца, он застал телеграмму от Зои Евграфовны. Она ждала его непременно, сегодня в два часа, по делу, не терпящему отсрочки.
— Послушайте, вы были правы, — сказала ему эта странная особа, казавшаяся как-то полинявшею и осунувшеюся за те несколько дней, в которые он ее не видал.
— В чем?
— Да когда мы говорили о разводе. Я здесь в первый раз много читала русские газеты и увидела, что я… Как бы сказать… Что я думала море исчерпать своим ковшом…
— Вот видите. — Но ведь, вероятно, не для этого вы меня вызывали сегодня?..
— И да, и нет… То горе я знала, видала у других, вынесла сама, — продолжала она нить своих размышлений, по обыкновению не заботясь о том, поспевает ли за нею ее слушатель, или нет… — Понятно, я и думала только о нем. Не правда ли, глупо? — Нет не глупо; как же думать о чем не знаешь?.. — Ах, как мне жаль, что я поняла, что вы были правы!.. Я другую ночь не сплю… Знаете, только это и давало мне силы… А теперь… Теперь я здесь жить не могу. Мне надо уехать. Я хочу, чтобы вы заплатили мне деньги, которые обещали, помните… Без них я уехать не могу. Оставаться тоже не могу.
— Я теперь почти без гроша. Я получил всего тысячу франков. Были долги, разные издержки…
— Да не про это я говорю. Ведь вам дали сто тысяч…
— И дали, и не дали. Дали акции, и тех я ни продать, ни заложить теперь еще не могу.
— Да какой же вы простой!.. Я это всё очень хорошо знаю. Мне контора заплатит. Надо только, чтобы вы съездили к секретарю. Сегодня же, слышите, непременно… Я здесь не могу оставаться.
— Непременно. Сейчас же; значит мы и не увидимся. Прощайте. Вы куда едете?
— Не знаю… Куда-нибудь подальше; где бы ничего этого не было; где бы всё другое было… Теперь много о внутренней Африке говорят. Я, может быть, туда и поеду. А, может быть, и не туда. Всё равно куда ни ехать, только, чтобы не было этого ничего, чтобы всё другое было… Прощайте, голубчик. Дайте я вас поцелую; ведь я вас очень люблю.
Она его поцеловала и горячо пожала ему обе руки.
Устроив это дело в конторе общества, Чебоксарский вернулся домой уже вечером, к обеду, который на этот раз взялась приготовить им дворничиха, болтливая эльзаска, говорившая на убийственном французском языке. Стол уже был накрыт. Люба сидела на диване, держа на руках ребенка, которого она кормила хлебом, размоченным в чашке молока… Чебоксарский подсел к ней. Обоим было очень хорошо. Оба испытывали совершенно новое для них ощущение; оба только теперь заметили, как они сильно утомлены, как им необходима была эта передышка.