Но самым удивительным оказалось то, что обращение к динамике звучности стихотворения Г. Лорки «Когда я умру…» позволило мне перевести бесплодные сожаления и параллели с Вашим уходом совсем в иное качество. Вывод относительно общего уровня звучания стихотворения, которое находится «между сонорным и гласным, т. е. все стихотворение приближено к вокальному пению» [с. 154], позволил сделать мне (а возможно, и многим, читавшим эти строки) гипотетическое открытие: по графической методике, предложенной Вами, можно более точно оценить степень успешного превращения стихотворения в песню. Иначе говоря, уровень звучания стихотворения, приближенного к гласному звучанию, для композитора станет мерилом адекватности, с которой ему удастся положить стихотворение на музыку.
Так по ходу чтения название Вашей книги погружалось в иные измерения, и «Мелодия стиха» обрастала новыми контекстами. Но на грани научного анализа, когда язык моего посвящения уже переходил на терминологический, приобретая; холодок безразличия, мелодия вновь наполнялась Вашим голосом, проникающим в самые глубины человеческого естества и извлекающим на свет скрытые возможности одухотворенной материи. Ваше прочтение Блока – одна из самых ярких страниц в моей памяти. Зал, наполненный людьми, которые наизусть знают не одно стихотворение поэта, – и Вы, наполняющий этих людей своим озвучиванием, своим «вочеловечением» Блока; и губы зала, что шевелятся вслед за Вашими словами; и голос, насыщенный обертонами, титанический, и одновременно мягкий, всепонимающий.
«…В искусстве слова заключена музыка. Причем «музыка» здесь – вовсе не метафора, а именно смыслообразующее организованное звучание. Чего? Разумеется, самого совершенного музыкального инструмента – человеческого голоса» [с. 125].
Без человека Вы не мыслили ни искусство, ни науку («Смысл стихотворения личностей» [с. 118]). И здесь хочется оговорить два момента: Ваше отношение к человеку как участнику литературного и, шире, культурного процесса (писателю, исследователю, читателю) и Ваше отношение к человеку в его душевных (не духовных) проявлениях. И хотя настаивать на четком разграничении – значит ограничивать и упрощать, все же… В первом случае достаточно открыть Вашу книгу и обратиться к подзаголовку «О понимании поэзии и объективности филологического анализа стихотворной речи». На первых же страницах Вы декларируете «концепцию человека» как «наиболее фундаментальную проблему». Такая позиция позволяет Вам рассмотреть объективность понимания художественного текста как следствие самораскрытия личности в процессе познания («познание включает в себя творчество» [с. 141]), прежде всего, личности исследователя, поставившего перед собой задачу наиболее полно и адекватно постигнуть художественное произведение.
Не случайно Вы разделяете взгляды Шлейермахера как представителя «романтической герменевтики», который фокусировал понимание на проблеме индивидуальности, и оспариваете X. Г. Гадамера, который миновал «субъективность «автора», утверждая, что понимание текста является достаточным условием для понимания истины. Вы разделяете точку зрения, при которой «индивидуальность автора постигается непосредственно» («как бы превращая себя в другого» [с. 115]), а «метод понимания» должен сочетать в себе как компаративистику, идущую путем сравнения, так и дивинацию, выбравшую путь догадки.
Только сейчас, перечитывая Вашу книгу, я окончательно понимаю, какими критериями Вы руководствовались, оценивая мою диссертацию. Исследуя тексты Цветаевой, я действительно превращалась в нее и писала о них как бы изнутри. Вы даже предупредили меня полушутя: «Осторожней, она все-таки язычница». Ваше оппонирование превратило мою защиту в праздник и победу, а Ваше исчерпывающее проникновение в мою работу и желание написать о ней больше, чем отзыв, – в мое стремление посвятить ее (хотя бы посмертно) Вам.
Страх перед сухостью научного изложения, неуместного для духа воспоминаний, сменяется страхом показаться нескромной, уделив своей персоне, едва возникшей на исходе Вашей удивительно насыщенной жизни, заполненной не одной диссертацией, книгой, встречей, дружбой, столько строк. Но так уж получилось, что Ваше отношение к человеку не исчерпывалось теоретизированием на тему кантовского императива («поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого также как к цели и никогда не относился бы к нему только как к средству»), а взгляд на «вочеловечевание» как «нравственную основу культуры» [с. 19] относился не только к последней. Живой человек для Вас был важнее неодушевленных дел и непроработанных книг.