Глэдис – такая нервная, легковозбудимая женщина (хотя я не хочу сказать, что она не могла быть сердечной и доброй), что ее хрупкость – телесная хрупкость – позволяла ей с годами выглядеть почти неизменно. Правда, на ее лбу залегли морщины, придавшие лицу выражение постоянного смущения, а глаза лихорадочно бегали туда-сюда даже быстрее, чем обычно; и когда она не сознавала, что я смотрю на нее, на ее лице появлялось выражение какой-то потерянности, напоминавшее мне маленькую девочку, которой она когда-то была. В целом она производила впечатление потрясенной женщины, но составляющие элементы этого впечатления были настолько неуловимы, что на фотографии, если ее сделать, их можно было и не заметить.
Когда твой отец поднялся по ступенькам из подвала (я слышала его поступь на лестнице и боролась со страхом: хотя ему было уже семьдесят пять, он всегда был сильным мужчиной, а эти шаги были слишком уж медленными и тяжелыми), я увидела, что перемены, которые произошли в нем, вовсе не были неуловимыми. Его хлопчатобумажная рабочая одежда болталась на теле огромными поникшими складками. Прошло всего шесть недель, и меня поразило, что за такое короткое время можно так сильно исхудать. Вся плоть словно сошла с его обветренного лица; нижние веки обвисли, обнажив красный край внутреннего века, кожа на щеках висела словно у бладхаунда[132]
. Я почувствовала себя виноватой, зараженной всепоглощающим убеждением Мэри Вулфорд, что кто-то должен быть виноват. Да и потом, твой отец тоже был в этом убежден. Он не мстителен, но проработав много лет слесарем-инструментальщиком на заводе по изготовлению электроприборов (это прямо-таки слишком идеально: он делал приборы для изготовления приборов!), он с величайшей серьезностью относился к вопросам корпоративной ответственности и правильного подхода к ведению дел. Кевин оказался с дефектом, а производителем была я.Я дребезжала чашкой с волнистыми краями о позолоченное блюдце и чувствовала себя неуклюжей. Я спросила у твоего отца, как дела у него в саду. Он посмотрел на меня озадаченно, словно забыл, что у него есть сад.
– Кусты черники только начали плодоносить, – скорбно сказал он.
Конец фразы повис в воздухе. Кусты, может, и начали приносить плоды, но были и такие плоды, с которыми он не мог смириться.
– А горошек? Вы всегда выращиваете такой чудесный сладкий сорт.
Он моргнул. Часы пробили четыре. Он так и не ответил ничего про горошек, и наше молчание было ужасно в своей наготе. Сейчас стало понятно, что все прошлые разы, когда я спрашивала его об этом, мне было плевать на его горошек, и когда он мне отвечал, ему было все равно, что говорить.
Я опустила глаза. Я извинилась за то, что не приехала к ним раньше. Они не выразили в ответ никаких чувств, не сказали: «Все в порядке, мы понимаем». Они вообще не издали ни звука, не сказали ни слова, поэтому говорить продолжала я.
Я сказала, что хотела пойти на похороны всех погибших, если бы меня туда пустили. Судя по виду твоих родителей, у них не вызвало недоумения то, что я внезапно сменила тему. Мы ведь фактически говорили о
Потом я рассказала им о Тельме Корбитт – помнишь ее долговязого рыжеволосого сына, начинающего актера? Он был таким грациозным, что меня это даже смущало. Я отважилась заметить твоей матери, что, похоже, трагедия выявляет в людях самые неожиданные качества. Я сказала, что некоторых людей (я в тот момент думала о Мэри) словно уложили в пластиковый контейнер и запечатали под вакуумом, как походный обед, и им не осталось ничего другого, кроме как вариться в своем собственном отдельном аду. А у других была прямо противоположная проблема: несчастье словно погрузило их в кислоту, которая разъела внешний слой кожи, прежде защищавший их от ударов неистовой судьбы[133]
других людей. Для них даже просто пройти по улице было мукой, потому что там у каждого прохожего были свои беды: вон тот мужчина только что развелся, а у этой женщины рак горла в терминальной стадии. Они тоже были в аду, но это был общий ад, словно огромное, безбрежное, плещущееся море токсичных отходов.