С такой армией человек вроде него мог добиться чего угодно. Человек вроде него... Да, внезапно он с непреодолимой силой, которой не ощущал в себе раньше, почувствовал и ясно понял, что отличается от всех прочих. У него было то, чего не имели другие: его гений-хранитель. Гений подарил ему этот великий день, который никогда не забудется. Что собой представляла эта дремлющая в нем сила, эта огромная внутренняя сила, в существовании которой он всегда был подспудно убеждён, которая время от времени нашёптывала ему странные, неясные намёки на ожидавшее его великое будущее? Он был особенным человеком. Не было ничего, чего бы он не смог сделать. Его ум не был поглощён одной войной. Он разбирался в искусстве, в литературе, в науке, в делах управления государством. Он чувствовал в себе такую душевную полноту, такую непонятную мощь, что это чувство вновь начинало походить на экстаз. Ах, как искусно он правил бы какой-нибудь страной! Он бы показал миру, что такое искусство управления. Взять хотя бы Ломбардию, завоёванную за пять дней, считая с того момента, как он отдал войскам приказ маршировать к Пьяченце! (Через два дня ему предстояло взять Пиццигеттоне и Кремону, прогнать австрийцев до самой реки Минчо, а после нескольких дней отдыха и реорганизации армии в Милане вообще выбить их из Италии).
Да, он достойно управлял бы большой страной, но какой? Италией? Он мог бы завоевать все эти карликовые государства с их продажными правительствами и политической неустойчивостью за полгода, объединить их и отказаться от подчинения парижской Директории. (На мгновение он задумался над этой возможностью). И всё же это не то. Даже его гений не сможет сразу превратить Италию в действительно великую страну. Он мог бы освободить Италию — сейчас в нем говорила итальянская кровь — от австрийской тирании и объединить её. Однако понадобится одно, а то и два поколения, чтобы утвердить в ней дух единства. И всё же, несмотря на всю свою итальянскую кровь, он был в Италии чужим; он ощущал себя французом и только французом. По крайней мере с тех самых пор, как закончилось его детство. Отчизной ему служила Франция.
Франция! В мечтах он видел себя правителем Франции. Какой невероятной, какой далёкой ни казалась такая возможность, она всё же существовала. Что значили по сравнению с ним эти пигмеи, бесчестные кабинетные политики? Его защищала сила, смертельная, уничтожающая военная сила, непреодолимая, как и его гений. Если бы он правил Францией! Он позволил себе предаться этой фантастической мечте. Он видел, как сделает французов величайшим на свете народом... Он видел, как искусно побеждает гидру раздиравшей страну анархии, даёт Франции справедливые законы и твёрдое, честное, пользующееся уважением правительство; как залечивает её раны и создаёт новую Францию, в которой не будет ни фанатиков-республиканцев, ни чванных аристократов, но только Французы с большой буквы. Он видел себя предводителем непобедимых армий этой преображённой Франции, разбивающим её смертельных врагов — врагов, которые взрастили анархию и искусно пользовались её плодами; видел себя ведущим свой народ к несказанным вершинам сияющей славы.
Эти грёзы приводили его в экстаз. В неслыханно далёкие времена люди будут вспоминать об этой славе так же, как вспоминают о славе Александра или Цезаря. Тот же гений горел и в нем. Его судьба заключается в том, чтобы сделать эту мечту явью. Конечно, не сразу. Он должен быть осторожным, должен тщательно рассчитывать каждый шаг. Но однажды он станет править всей Францией — и править так, как не правил ни один из великих королей!
Вошедший в комнату Бертье окликнул его. Когда он обернулся, Бертье, ничуть не уставший от великих подвигов, свершённых им в этот день, улыбнулся. Уродливое лицо начальника штаба покрыли лукавые морщинки.
— Вы счастливы, мой генерал? Сегодня вечером вы выглядите совсем иначе. В вашем лице, в ваших глазах появилось что-то такое...
Он благодарно похлопал Бертье по плечу.
— Это отсвет славы, мой друг, — славы, которую мы уже завоевали и которую нам только предстоит завоевать!
На следующий день он испытал чувство, совершенно обратное этому ощущению собственного величия и безграничной свободы. Обедая во дворце епископа, он увидел картину, на которой была изображена Адда и перекинутый через неё мост. Какое-то время он задумчиво смотрел на неё, а затем заговорил, обращаясь скорее к себе, чем к другим.
— Вовсе не такая большая... — сказал он.
Да, река была совсем не так велика, как ему недавно казалось.
Глава 17
Шёл третий день после незабываемой битвы на мосту. Полчаса назад он вернулся из Пиццигеттоне, блистательно захваченного вчера с первого же штурма. (Болье в крайней спешке отступал в Мантую, за рекой Минчо). Он прошёл в свою комнату в палаццо Питолетти и сел писать Жозефине.