Новая квартира очаровала меня. Новая плита, новый, выкрашенный коричневой краской пол, свежеокрашенные стены, в кухне на стенах — яблоки и груши, в комнате — красные розы.
И садик, свой собственный, здесь пахнет землей и привядшей мятой. Клумбы обложены чурками, отодвинешь — а по глине мечутся серые мокрицы, я хватаю одну, но она сворачивается клубочком.
За садиком, возле шоссе, стоит дерево. Такое могучее, что обхватить его я не могу, кора содрана, ствол весь в мозолях и наростах, он кажется мне железным. С костистых ветвей свисают плоские коричневые стручки, дерево я ощущаю как нечто враждебное.
Более всего в новой квартире меня завораживает водопровод: повернешь кран — и в эмалированную раковину с шумом хлынет струя воды. Я подставляю под струю руку, брызги разлетаются по выбитому кирпичному полу, я призываю источник к порядку, и вода, послушная моей руке, течет совсем тихо, как я того хочу. Я пытаюсь заткнуть дырку в раковине, рука зябнет, передник намокает, в ботинках чавкает вода.
И уборная тоже для меня настоящий аттракцион, новая забава, я сталкиваюсь с таким достижением цивилизации впервые: потянешь за грушу на цепочке, и вода с легким шумом, словно набираясь смелости, вдруг вырвется наружу, а потом льется, спокойно журча. Я слушаю ее и пою длинные, бесконечные песни с десятком куплетов: «Осиротевшее дитя», «Балладу про водяного», — я фальшивлю, но пою с чувством, иногда, потянув за цепочку, даю разыграться буре, а кто-то бунтует снаружи.
Водопровод и клозет у нас общие с другими жильцами, мы живем на первом этаже, на второй ведет деревянная лестница. Наша верхняя соседка — вдова, краснощекая и пышная, я не слишком-то ей доверяю, я знаю, что вдовы ходят в черном и скорбят, а наша соседка постоянно звонко смеется. У нее два взрослых сына. Но я не различаю их, для меня оба на одно лицо.
Мы переезжали в самое серое время года, над домами нависло душное небо, и все здесь казалось чужим. Деревья, люди, заборы, дороги. Я бреду все дальше и дальше, я ищу хоть какую-то точку опоры, но домики все одинаковы, что один, что другой: обшарпанная штукатурка, жалкие палисадники, подслеповатые оконца. И над каждым — тяжелая туча, вот-вот навалится и все раздавит.
В Бубенече меня знали все, а здесь никто не замечает, никто не спросит, что поделывает мама, как дела у брата, даже дети избегают меня: мальчик пускает змея, девочка внимательно следит за своим мячиком, карапуз катит обруч.
Меня душит страх, может, я исчезла из этого мира, может, меня вовсе и нету, если на меня никто не обращает внимания. Я не реву, ни у кого не прошу, чтоб мне показали дорогу, я терпеливо пробираюсь переулками. Но смятение мало-помалу проходит, я уже знаю, что мы живем рядом с широким шоссе, где стоит то самое железное дерево и два белых столбика, запрещающие проезд машинам.
Здесь ездит лишь мусорщик на своей несчастной, загнанной кляче, он звонит в колокольчик, и хозяйки или ребятишки сбегаются с полными ведрами и выбрасывают мусор в грязный, зловонный кузов его повозки.
Я плетусь потихоньку и уговариваю себя, что вовсе не боюсь — я ведь большая, я непременно найду нужный дом. А вот и она, широкая дорога, тумбы, корявое дерево, беседка в соседнем палисаднике («если хочешь, можешь там играть»). Я заглядываю в окно, вижу розы на стенах, плетеные стулья, коричневую кроватку с проступающим сквозь краску ангелочком.
— Ты где была?
Как мне хочется броситься к маме в объятия и расплакаться, но я лишь не спеша подхожу, делая вид, что ничего не случилось. И пожимаю плечами.
— Садись есть.
Есть! Вот это действительно ужасно. Любая еда для меня мучение. И сегодня еще ощущаю на нёбе липкие чешуйки говяжьего жира. Они вездесущи. Ем медленно, кружочки жира в супе застывают, жир вылезает из картофельной похлебки, из тминного соуса, который уже успели отведать таракашки, из грибной подливки, засыпанной манкой. Я уже не говорю о еще более отвратных кулинарных изощрениях, как, скажем, каша из сухарей или хлёбово из размоченной в молоке булки.
Меня поражает, с каким аппетитом папа уплетает суп, да еще крошит в него хлеб; у меня каждый глоток становится поперек горла, бульон успевает застыть и загустеть, пока я доношу ложку до рта. Осенью вместо супа мы едим капусту, морковь или брюкву, заправленные жирной подливкой. Сырых овощей мама мне не дает, потому что я не кролик и вдруг они мне повредят.
Я управляюсь с супом, налитым до самых краев тарелки, и ощущаю, что все кишки слипаются, и новая тарелка вызывает у меня отчаяние. В понедельник мы едим мясо, оставшееся от воскресного обеда, с соусом и кнедликами. Соус — из укропа, из хрена или томата. Когда мама стряпает томатный соус, крик начинается с самого утра: я научилась проделывать дырки в помидорах и высасываю мякоть, оставляя оболочку.
— Девчонка отравится, — пугается мама, — ведь в сыром виде они ядовитые.
— Не болтай зря, — защищает меня отец. — В России помидоры едят именно сырыми — и ничего!