Мама запрещает мне играть с зеркалом, воспользовавшись ее отсутствием, я снимаю зеркало со стены и пытаюсь запечатлеть в его блестящей поверхности различные предметы. Никто меня не ругает, и я успею наиграться досыта. В зеркале отражается часть потолка, он белый. Это снежная равнина, без конца и края, я бреду вдаль, и снег холодит мне ноги. Зеркало метнулось в моих руках, белая равнина превращается в пенистую воду, меня качают и баюкают волны моря.
Наклоняюсь над белой плоскостью, впиваюсь глазами в эту неоглядную пустыню, поворачиваю зеркало из стороны в сторону, к горлу подступает дурнота, мне становится страшно, на меня пахнуло чем-то далеким, чем-то нездешним.
Быстро ловлю блестящей поверхностью солнышко, бросаю веселых зайчиков на стены, на потолок; золотой кружочек скачет по нарисованным яблокам и грушам, расцвечивает краски, оживляет их, но страх и ужас во мне все растут.
Положение немного спасает злость, что мамы до сих пор нет, что она где-то бродит по Праге, глазеет на витрины, а меня оставила одну, а у меня от голода в животе бурчит, я назло достаю книжки, которые «не для меня», складываю слова, пробираюсь в другую страну, в иной мир, я пролезаю туда сквозь узкую щелку, вот я просунула голову сквозь прутья и теперь — ни туда, ни сюда, я хватаюсь за виски, из пропасти, курясь, поднимается печаль.
— Мама! Мамочка, где ты?
Кто-то стучится в окно. Штепка. Она вытаскивает меня из комнаты, как улитку из ее домика, но я к своему дому приросла, мне больно.
— Мама уже вернулась?
Штепка, наверное, встретила моего папу, и он послал ее за мной.
— Пошли к нам, а?
— А дядя на работе?
— Где же еще?
Дело в том, что отца Штепки я боюсь. Он ни разу меня ничем не обидел, но дома он ходит в кальсонах или в трусах, сосет угасшую трубку и требует тишины. Тетю душат невысказанные вслух слова: у меня такое ощущение, будто она вот-вот разорвется, я воочию вижу, как в ней слова громоздятся друг на друга.
У нас дома папа и мама равноправны, а тетя подчинена мужу, что кажется мне постыдным, я считаю это ненормальным, да и неприличным.
— Твой зятек, — после каждого посещения возмущается мама, — коммунист, а дома ведет себя как феодал: «Сиди тихо и занимайся хозяйством и детьми». Он и на меня рад бы прикрикнуть!
— Она сама виновата, всегда была такая, на ней любой может ездить, она и слова не скажет.
Тетя на мужа никогда не жалуется, наоборот, еще заступается. Он, женившись уже немолодым (и потому, успев взять от жизни свое), сидит сиднем дома, не тратит лишнего гроша, а только любуется своими детьми. Любит их обезьяньей любовью, никогда не бранит, все их грехи и грешки сваливает на тетю.
— Это ты виновата, — ворчит дядя, — ты мать и обязана воспитывать их как следует.
Я обходила дядю за сто верст, в детстве я не обменялась с ним ни единым словом и даже здоровалась с ним с трудом, собрав все свои силы. Ни за что на свете я не зашла бы к ним, когда он был дома, но маме иногда взбредало в голову послать меня в воскресенье что-нибудь им передать или попросить соли, уксуса. Если мне открывал кто-нибудь другой, я, не отходя от дверей, шепотом выговаривала свою просьбу и опрометью кидалась прочь. Если же выходил сам дядя в вечных кальсонах, то, пробурчав: «Ребят нету дома», он перед самым моим носом захлопывал дверь. Подозреваю, он даже не знал, что я им родственница.
Позже на железной дороге ввели укороченный рабочий день, и дядя стал являться домой четверть третьего. Штепке не удалось бы затащить меня к ним даже на аркане. Орлиный нос, угасшая трубка и желтые пятки, выглядывающие из-под кальсон с развязанными шнурками, — все бросало меня в дрожь. Но дети, все трое, отца обожали, и это было одной из необъяснимых тайн нашего маленького мира.
Сейчас я иду вслед за Штепкой, воздух — чист. Тетя обычно после обеда садится почитать: книги она берет в библиотеке на три абонемента сразу, притаскивает целую кипу захватанных книг в серых переплетах и погружается в иную жизнь. Больше других ей по вкусу книги Ружены Свободовой[25]
. Лишь позже я сделала вывод, что супружеское иго угнетало ее сильнее, нежели она сама себе в этом признавалась.Тетя оставляет книги и тащит на стол все, что есть в доме, бежит в лавку и кормит меня булками, шоколадом, анчоусами. Как-то я сказала, что люблю кровяную колбасу, тетя не поленилась и помчалась на самую дальнюю улицу — Летную.
— В Голешовицах нигде не было, девочка, будешь холодную или поджарить?
Когда я подросла и стала поумнее, то опасалась высказать при тете малейшее желание: она готова была продать единственные свои туфли и босиком кинуться за какой-нибудь чепухой. И не только для меня, для кого угодно. Если б она не боялась мужа, ее давно бы раздели и разули.
Тетя накормила меня вкусными вещами, но я успокоилась лишь на короткое время, во мне опять проснулся страх. Это был самый мрачный из всех видов страха — ужас перед ничем, перед неизвестным, но вездесущим, что опутывает человека изнутри и снаружи своей паутиной.
— Мама уже наверняка дома, — пыталась успокоить меня Штепка, — я пойду с тобой, хочешь?