Как только щелкнул затвор, я моргнула. Птичка не вылетела. Мама на меня накричала, а фотограф вставил новую пластинку, и, конечно, в критический момент я опять моргнула.
— Вам придется еще платить, — сказал фотограф, но мама отказалась. Она утешала себя мыслью, что, может, я моргнула чуть раньше или чуть позже, чем раздался щелчок.
— Ведь только и есть что красивые глаза, — вздыхала мама, глядя потом на фотографию, — и то она зажмурилась.
Родственники и знакомые восхищались Павликом — «прекрасно получился, совсем как живой, а на куклу, на куклу-то поглядите! Замечательно личико вышло, до чего же красивая кукла».
Обо мне — ни звука. Из вежливости.
Поэтому я к немецкой кукле равнодушна, мне и играть-то с ней вовсе неохота. А теперь меня перестали интересовать и остальные игрушки, я читаю, а подружки играют. «Можно мне ее взять?» — спрашивает кто-нибудь, и я, чтобы отвязаться, киваю. «Можно мне эту взять насовсем?» — просит другая, я опять киваю, пусть берут, лишь бы поскорее ушли, они мне мешают.
Мама ругает меня за безалаберность, а сама выбирает из моих игрушек, что считает нужным, и увозит. Они с папой ездят к Павлику.
Я не могу представить себе братишку в странном городе, называющемся Луже-Кошумберк, туда ездят поездом и автобусом, мне он кажется страшно далеким. Всякий город, куда нельзя добраться поездом, мне заранее кажется подозрительным. Павлик растворяется в неизвестности, его образ гаснет в моем сознании.
Говорят, будто живет он в большом доме, где одни только калеки, и всех посетителей они называют «мама» и «папа». Они могут смотреть в сад, знают белок и птиц, но никогда не видели ни собаки, ни кошки. Добрый пан директор ходит между постельками, подставляет детям карман с орехами и смеется, если ребятишки потихоньку их таскают.
Мама возит в Луже-Кошумберк целую сумку пышек, конфет, игрушек, одаривает чужих детей, особенно тех, которые кричат ей «мама»: здесь многих вообще никто никогда не навещает.
Я посылаю им свои игрушки вроде бы охотно, но обида растет, мне представляется, что мама предает меня не только ради братишки, но и ради совсем чужих детей, тех, кого я в жизни не увижу. Игрушки, что она забирает из моей коробки, становятся мне особенно дороги и нужны.
Однажды вечером, перед самым их отъездом, тетя Труда принесла большую, на шарнирах, куклу Лиду. У нее были косы из настоящих волос и богатое приданое — белье, платьица. На каждой вещице вышита монограмма.
— Рядом с Павликом лежит девочка, она совсем не может ходить. У этой девочки нет ни мамы, ни папы. Знаешь, как бы она обрадовалась кукле? Ты ведь все равно в игрушки не играешь, может, пошлешь свою куклу той девочке?
В ответ на этот вопрос — впрочем, больше похожий на приказ — я кивнула головой, но огорчилась и опечалилась из-за куклы, как из-за умершего мальчика Фаноушека. Мне было еще обиднее оттого, что я не могла познакомиться с этой девочкой. Ведь куклу я ни одного разочка не переодела в новое платье, ни разу не расплела ей косичек, не завязала бант, не перебрала приданое, а ее уже отнимают. Короче, утратила, еще не обретя.
В тот вечер я плакала навзрыд. Соседка, что жила наверху, проснулась. Спустилась ко мне.
— Что с тобой? Открой, это я! Случилось что-нибудь? Может, ты боишься?
Я притихла. Босиком прошлепала к дверям.
— Нет, не боюсь, мне просто сон приснился.
— Ну спи! Может, взять тебя к нам? Или с тобой остаться?
— Нет, я не боюсь, я спать буду.
Я вернулась в свою постель и продолжала плакать, приглушая рыданья. Меня охватила смертельная тоска, ветви старой акации тянули к занавескам свои когти, будто собираясь меня задушить, а мама с папой исчезли где-то в неизвестности и забрали у меня куклу Лиду, которую я не успела даже понянчить.
В воскресенье я бегала со Штепкой, я могла бы у них переночевать, но не любила спать с кем-то в одной постели, да и дядя пугал меня гораздо больше, чем одиночество.
Родители возвращались лишь к вечеру, папа бывал необычно разговорчив, а мама странно опустошена. Она бессильно опускалась на стул, словно из тела ее вынули все кости, руки безжизненно повисали; каждое движение давалось с огромным трудом, усталость держалась по нескольку дней. Она молча вперяла взгляд в пустоту, а если у нее вдруг начинала капать из носу кровь, она даже не старалась остановить ее, как это делала раньше, а только наклонялась над ведром, словно желая, чтобы вместе с кровью вытекла из нее и сама жизнь. Как только я пыталась приблизиться к ней, она злобно отгоняла меня.
— Отстань, дай мне покой! — шипела она враждебно.
А я про себя огрызалась: «Покоев у нас нету, кухню — не отдам» — и утыкала нос в книгу.
Оторвать меня от чтения могла лишь музыка. Когда появлялся шарманщик, дети выскакивали из домишек, из палисадников, и я была первой среди танцующих. Ритм пьянил меня, я вертелась, кружилась, подпрыгивала. Ноги мои так и ходили сами собой.