Наступило утро. Солнечное, прохладное. Я проснулась с таким ощущением, будто в мире чего-то не хватает. Лежу и размышляю, что же стряслось? Солнце покалывает меня острыми лучами и выхватывает из темноты умильные лики святых. На дворе что-то клянчат куры, щебечет ласточка, от ставка несется гомон птиц, меня словно ножом полоснуло — не слыхать моего принца! Я выскакиваю во двор. Я уже все поняла, но в отчаянии кричу «утя, утя, утинька, утя!» — и слышу, как в трубе шлепают неверные шажки, появляется поредевшая стайка, две белые утки, а впереди — жалкий, бесцветный, самый обыкновенный селезень. Совсем другой.
Я иду к амбару, мой принц уже ощипан; бледная утиная тушка отвратительна, крылья без перьев, из них торчат лишь невыдранные стерженьки! Поздно! Принц, вы уже никогда не освободитесь от злых чар и я никогда не увижу вашего истинного облика!
Мир пошатнулся, земля ушла из-под ног.
Я лежу на диванчике в кухне. Резко пахнет уксусом. Я не хочу никого видеть, утыкаюсь лицом в стену. На бархатном коврике Диана целится в оленя. Мир полон насилия, и мне уже никогда не освободить принца. Я не могу его даже схоронить, его изжарят, он станет золотистым, с хрустящей кожицей, его сожрут с кнедликами и тушеной капустой, «побольше соусу, мама, — скажет Павлик, — побольше соусу», а папа вытрет жир с подбородка и воскликнет: «Вкуснотища!»
До чего они мне все ненавистны!
— Надо ее ниточкой измерить, — слышу я тетю Велебилку, — нет ли у нее чахотки. Схожу-ка я договорюсь с Карошкой насчет козьего молока!
Спокойный, убаюкивающий голос.
Один только Павлик понял меня. Выждав, когда никого рядом не было, он схватил нож и искромсал тушку. Отомстил красоте, допустившей, чтоб ее обезобразили.
Меня в саду обмерили веревкой вдоль и поперек. И решили, что я не больная, а просто тощая.
Целебное козье молоко оказалось еще отвратительней, чем рыбий жир, но меня заставляли пить его парным, с шапочкой пены над кружкой. Тепло козьего вымени, сохранившееся в молоке, казалось мне нечистым и грешным, но мама следила за мной ястребиным взором.
Бабку Карошку я любила, она единственная из всей деревни дружила с нашей теткой, не обращая внимания на все ее фокусы.
В горнице у бабки царила необыкновенная чистота, пол добела выскоблен, у порога охапка свежей хвои, в углу большой домашний алтарь со скамеечкой для коленопреклонения. Дева Мария укрыта большим стеклянным колпаком, с которого бабка усердно оттирала каждую мушиную точку. Свою деву Марию она обряжала в нарядные одежды и каждый день украшала свежими цветами, скамеечка была до блеска отполирована бабкиными коленями. Бабка жила по соседству с костелом, и ей разрешили косить траву для козы за приходской оградой. За это бабка ухаживала за садом, стирала не только для костела, но и исподнее священника.
Это доставляло ей превеликую радость, она стирала бы и просто так, задаром. Я часто заставала ее у корыта. Она полоскала своими изуродованными ревматизмом, больными руками все эти епитрахили, белые накидки, кружева и с умиленной улыбкой сообщала, что пан священник никому, кроме нее, своего белья не доверит, потому что его можно стирать только вручную и только в мыльной пене.
Развешивая или расстилая белье на траве для отбелки, бабка крестила каждую вещь. Даже длинные белые кальсоны с завязками.
Это мне казалось смешным. Ее радостное стремление услужить и трогало, и возмущало меня.
— Пан священник уже на ладан дышит, — говорила наша тетка, — а его экономка все себе гребет. Даю голову на отсечение, что Карошку в своем завещании он и не вспомнит.
Тетушка оказалась права, старенький, вечно перхающий священник умер, ненавистная экономка убралась из деревни, отхватив большое наследство, капеллану достались лишь голые стены. В деревне поговаривали, что экономка сперла бы и садовые деревья, если бы смогла их выдернуть из земли.
Но бабка Карошка ничего и не ждала, она была счастлива, что может и впредь стирать алтарные кружева своими скрюченными пальцами. Она доставала белоснежное кружево из мыльной пены, подносила к подслеповатым глазам, таскала ведро за ведром и полоскала белье до тех пор, пока ледяная вода не становилась прозрачно чистой, развешивала кружева, и на лице ее появлялось счастливо-умиротворенное выражение. Служила бабка Карошка не священнику и не его экономке, служила она самому господу богу. Люди об этом не знали, но я-то ее понимала.
— Ох, ох, — вздыхала наша тетушка, когда Карошка умерла, — если есть на небе рай, то она попадет туда, даже не заглянув в чистилище.
А я представляла себе, как бабка Карошка семенит там, наверху, с тяжелым ведром и обрызгивает небесное белье, опускает в корыто большую серую тучу и отбеливает ее, превращая в белоснежное облачко, отстирывает грязь с барашков и осторожно перебирает пальцами легонькую туманную дымку.