Эх, хороша, холодна водица — Звездное стылое серебро! Словно Господь захотел напиться — Да опрокинул с небес ведро.
Топал медведь по лесам Корелы, Сладкой Онеги хлебнул со дна — И завалился в черничник спелый В непроходимые дебри сна.
Лапы в колючей воде полощет, Дрыхнет, сдувает с морды ледок. А на хребте его встали рощи, Сонный раскинулся городок.
Лишь золотинка в зрачке искрится, В прорубях черных дрожит икон. Что же, родная, тебе не спится? Что ты бормочешь — о чём? о ком?
В теплой берлоге, в дремучей глине, Не выбираясь из темноты, Может быть, просто — поешь о сыне, Может быть, просто — просишь воды.
Внизу, на площади белой-белой,
Где припорошен мазутный клей,
Бурьян, репейник обледенелый
И прутья тонкие тополей,
Где ветер выморозил прохожих -
Ни драной кошки, ни огонька…
Зачем ты мне разрезаешь кожу,
Хребет вытягиваешь, строка?
Моток колючки возьми на струны -
И ржавой шкурой тряхнет война,
И колыбельный скрежет чугунный
Качнёт убитые имена.
Давно темно в бараке напротив,
В могиле рано ложатся спать.
И только тренькает черный коготь,
Надеясь музыку отыскать.
Синеусов глухо вскрикнул и сел на постели, тяжело дыша. В комнате было темно, лишь затейливой формы пятно от уличного фонаря вольготно разлеглось на полу. Пансион спал. У соседей была совершеннейшая тишина. Синеусов спустил ноги на пол, вытер взмокший лоб рукавом ночной сорочки и пошел босиком к столу, на котором стоял, отблескивая, графин с водой. Ноги его ступали нетвердо, во всем теле ощущалась обморочная слабость. Натолкнувшись в темноте на мольберт, так что кисти посыпались на пол, он, наконец, нащупал стул и тяжело на него уселся.
— Ужасный сон… просто ужасный, — горестно прошептал Синеусов, налил воды в стакан и, жадно захлебываясь, стал пить. Вот уже три месяца
минуло. Жена его, это милое, родное создание, так невпопад покинувшее его, так некстати ушедшее, зачем, почему, одному Богу известно, кому она там оказалась нужнее, чем ему, Синеусову, здесь. Загадочное "там". Непостижимое. Загробное. Внушающее ему суеверный ужас.