Полевая жандармерия получила ориентировку и разыскивала его, потому Хуго почти не высовывался за пределы «Селены», однако проявлял опасную дерзость, ведя дневник — свою отдушину. К тому же для него как писателя это было физической необходимостью.
«Зачем скрывать это от себя? У меня душа леденеет от страха при мысли, что Антуанетта тоже рискует жизнью. Ведь если нас схватят, ее ждут пытки и смерть… Имел ли я право связывать ее судьбу со своей — такой смертельно опасной?» — писал в тот вечер Хуго Дегенкамп.
Как прежде Шапиро, оба жили на скудную выручку за работу по заказу — ремни из плетеной шелковой тесьмы для фирмы с улицы Сент-Оноре. Что касается питания, оно сводилось к пайкам, которые Антуанетта получала по своим талонам. Их терзал голод. Чтобы не думать о хлебе, они разговаривали о чем-нибудь другом. Он описывал свое детство, прогулки в коляске, во время которых слушал сказки братьев Гримм, рассказываемые мамой, а затем свою жизнь в Берлине, говорил о друзьях, так же, как он, ненавидевших этот режим, и о том, что некоторые из них уже пропали без вести. А она говорила о ранних своих годах, о долгих верховых прогулках по безлюдным в ту пору дюнам, о своей матери, которую так мало знала. О своем отце, которого боготворила, — человеке образованном, космополите, всегда в хорошем настроении, готовом прощать людские слабости, пусть даже эта снисходительность порою его ослепляла. «Это он меня воспитал, я выросла при нем в дыму виргинского табака, среди произведений Кондильяка, Гольбаха, Гельвеция и Ламетри. Он заставлял меня упражняться в латыни по письмам Рабле. Но я на него не похожа. Часто бываю нетерпимой, требовательной. А ты, — весело добавляла она, — ты тоже немного мой отец, ну, что-то вроде отца…»
Он был на двадцать два года старше. Оба говорили об окончательном союзе в неопределенном будущем — весьма неопределенном.
— Но эта пара, там внизу… Я боюсь полицейского, и его жена мне тоже не нравится, Хуго… А больше всего меня пугает фантом той черной штуковины…
Слушая эту взрослую девушку с чернейшими волосами, белоснежной кожей и длиннющими ресницами, он поражался, что, воспитанная в духе материализма, она была чувствительна к такого рода вещам.
— И все же это так. Хоть я отвергаю всякую веру, мне нравится думать о языческих мифах — они так прекрасны. Я люблю сирен, лесных нимф, даже гарпий… Когда я злая, то могу стать настоящей гарпией…
— Знаешь, милая Гарпия, у тебя глаза цвета итальянских оливок — самых свежих, самых лучших, что можно отыскать на рынке. А еще они цвета Рейна, — говорил Хуго, обнимая ее.
Супруги Мавзолео по-прежнему вели свою пошлую, унылую жизнь, слушали речи Петена и песни Шарля Трене. Огюст раздобыл пластинку «Самые красивые аккордеонные мелодии», у Андре было много работы от клиенток, приносивших по два старых платья, чтобы сшить из них одно новое, и покрывала, которые необходимо было превратить в пальто. Все это мешало ей слишком много думать о соседях с аттика, которых она раз и навсегда объявила чокнутыми. Это было тягучее время, вязкое, как застывший жир: прогорклые месяцы. Тем не менее Мавзолео прекрасно выкручивались по части довольствия, в гостях недостатка не было, Андре все еще могла наслаждаться описанием собственных родов и ставила фразой «Вот так» заключительную точку после десерта.
Бертены тоже неплохо выкручивались и не нуждались ни в чем, поскольку «Эсмеральдина» служила разменной монетой, лицензией, льготой. Однако брак, который до сих пор демонстрировал изящество искусно загримированного трупа, внезапно разрушился, после того как Жан Бертен нечаянно сел на одного из пьеро, одновременно поломав ему ноги и расплющив голову. Стряпня и так никогда вкусной не была, так что обида Мадам проявилась в других видах небрежности. Между пробором костного цвета и насыщенной кислородом стерней появились заросли черного кустарника, а в толстой коже лица провели свои борозды угрюмые скобки от крыльев носа до углов губ. В постели супруги поворачивались друг к другу спиной, и даже «Эсмеральдина», которую Жан смаковал после кофе с черного рынка, ему опостылела. В ссорах они утешения не находили.