Когда речь заходила о совместных действиях, родители были командой кошмаров. Представьте себе двух человек, которые почти не разговаривали последние десять лет, проходили мимо в вестибюле, передавая меня друг другу, а теперь были вынуждены постоянно общаться, что чаще всего оборачивалось ссорами и ором по телефону по ночам. Я лежала под одеялом у себя в комнате и не спала, даже не пыталась заснуть, и слушала мамин голос. Иногда, если мне удавалось задремать, их голоса из соседней комнаты вторгались в мой сон вражеской армией. Маму я слышала хорошо, отчетливо, а вот слова отца были отданы на откуп моему богатому воображению. Они спорили о том, подходит ли мне доктор Айзек, о том, кто будет за что платить, и, конечно же, о том, кто из них виноват в том, что со мной происходило. Они раскапывали старые ссоры, и стало ясно, что если им когда-то и удалось зарыть топор войны, то совершенно точно неглубоко. Мелочность обоих была катастрофической: когда мне пришлось поставить брекеты, папа жаловался, что мама выбрала самого дорогого, странного и нечистого на руку ортодонта; мама возражала и говорила, что в любом случае девяносто процентов расходов покроет его страховка, так что какая ему разница. Отец обвинял маму в том, что на мою частную школу и красивую одежду она тратит больше, чем любой из них мог бы позволить, а мама кричала, что, будь его воля, я бы училась в какой-нибудь ужасной государственной школе в Квинсе, где тогда жил отец, и что мне бы пришлось мириться с учениками, которые с трудом разговаривают и никогда не бывали на концерте Баха или в Метрополитен-опера. И в конце концов она говорила, что это мое счастье – что именно она взяла на себя опеку надо мной. Он говорил, что она живет в своем выдуманном мире; она говорила, что он живет в своем выдуманном мире.
Хотя я не слышала его голоса, я уверена, что отец обвинял маму в том, что она плохая мать, отчего мама принималась кричать еще громче; это было равносильно обвинению в том, что она напрасно прожила жизнь и что она не смогла справиться с тем единственным, что ей было под силу. Ответ всегда был одинаковым: «Дональд, – кричала она, – мне пришлось воспитывать нашу дочь в одиночку, без твоей помощи. Да я вообще святая, да, я. Ты никогда не забирал ее на каникулы. Никогда не проводил с ней выходные. Я делала все сама и думаю, что неплохо справилась, а ты вообще ни при чем».
Потом она швыряла трубку, наступала тишина, а затем раздавался плач. Слышать его было страшно, казалось, что мама была частью хора древнегреческой трагедии и что сейчас разыгрывают похороны – и я думала, что едва ли стою таких хлопот.
Их война запоздала лет на десять. В свое время они разошлись и развелись вполне мирно: денег и собственности в их браке было так мало, что кроме какого-то фарфора и плохих записей Хосе Фелисиано[119]
спорить было не о чем, и они даже не додумались нанять адвоката; одна из двоюродных сестер моей мамы была юристом и помогла с документами. Мама получила опеку, папа едва ли пользовался правом видеться со мной, а фиксированная сумма алиментов и расходов на мое содержание составила меньше семидесяти пяти долларов в неделю. Их отношения так долго были простыми и абсолютно понятными, что даже не верилось, что моя депрессия заставит их столкнуться лицом к лицу со всей этой взаимной яростью, что они годами подавляли.Помню, что когда ссоры стали ежевечерними, я подумала о том, что есть в этом что-то неправильное, ведь, насколько я помнила, проблемы были у меня. Родители вроде как спорили о том, какое лечение нужно мне подобрать, но пока они орали друг на друга, я пряталась в своей комнате, все больше и больше впадая в отчаяние. Время от времени отец, чтобы разозлить маму, отказывался оплачивать мои счета за психиатра по своей страховке, не понимая, что от этого маме не станет хуже, а