Юристы повсюду, куда ни глянь. То есть на самом деле их было двое, мамин и папин, но отец постоянно переходил из одной фирмы в другую, потому что никто не хотел браться за его дело. Количество юристов множилось стремительнее ветрянки, и нас каждый день все сильнее и сильнее заваливало письмами от мистера Такого-то и Такого-то, эсквайра, или от Бентона, Боула, Бивиса, Баттхеда[140]
и Бла-бла-бла, адвокатов по разводу. Все они как один говорили: «Элизабет, ты вовсе не обязана принимать чью-то сторону, они оба твои родители, оба любят тебя», – а потом подкрадывались ко мне и просили: «Не могла бы ты написать для судьи письмо о том, каким ужасным отцом он был?» Или и того хуже: «А ты не думала о том, чтобы выступить в суде?» В голове постоянно вертелся вопрос: «Хуже ведь уже не станет?» И меня охватывала немота, от которой становилось еще хуже. Она напоминала сильный мороз, такой, когда лед может треснуть в любую секунду, но воды снизу не будет, никакой жидкости, только слои и слои льда, льда и льда – кубики льда, айсберги, плавучие льдины и ледяные статуи вместо живой меня.К тому времени я уже стала безоговорочно странной. Это был год чирлидерских мини-юбок, которые Норма Камали и Бетси Джонсон[141]
умудрились всучить всем, кто имел несчастье интересоваться модой, категория, куда попадали все девчонки из моей школы. Казалось, что вся школа превратилась в команду чирлидерш, и только я одна застряла где-то в стране Стиви Никс[142], продолжая день за днем появляться в чем-нибудь длинном и просвечивающем, спускающемся чуть ли не до верхней кромки кожаных сапог для верховой езды, и, конечно, все венчали тщательно подобранные романтичные, небрежно завязанные на узел топы, непременно открывавшие ключицы. Ремни, банты, узлы, ниспадающая складками ткань, которую тянули к землеЯ пыталась быть такой же, как все. Даже купила вельветовое коктейльное платье от Бетси Джонсон – тесный лиф с лайкрой и короткая юбка волнами, только чувствовала себя в нем по-дурацки, как циркачка, случайно попавшая в фильм Феллини, в то время как моей настоящей стихией было нордическое отчаяние или, скажем, «Седьмая печать»[143]
Бергмана. И тогда ко мне пришло весьма болезненное осознание, что девчонка, которой я когда-то была, та, что указывала всем, что делать, та, что всегда побеждала, – больше не вернется. И неважно, смогу ли я выстоять эту депрессию, ничего не изменится, потому что она уже изменила меня. Ущерб не загладить ничем. И угрюмость уже никогда не уйдет, ведь депрессия стала моей сутью. Она всю меня выкрасила в свои тона, и мне оставалось просто смириться с этим.Как ни странно, это смирение меня успокоило. Да, я все еще сбегала в женский туалет, содрогаясь от рыданий, и пряталась в темных углах, лелея такую знакомую боль, но понемногу меня накрывало осознание, что теперь это неотъемлемая часть жизни – по крайней мере,
Я напоминала выздоровевшего алкоголика, который перестал пить, но не перестал мечтать каждый день, каждый час, о глотке Glenfiddich[144]
, или Mogen David[145], или мюскаде[146]; я могла быть в депрессии, но не страдать от депрессии, переживать ее бессимптомно. Но переживать – что именно? Ах да, я бы то и дело напоминала себе: «Моя цель – выбраться из этой жизни и когда-нибудь, когда это станет возможным, вылепить из самой себя новую личность». Может, я найду способ защитить себя, не поддаваться ее симптомам (слишком хорошо понимая, что достаточно лишь один раз проявить слабину) так долго, как понадобится, чтобы выбраться из этой гнили и обратиться за помощью, настоящей помощью, не такой, что могли дать доктор Айзек или родители. Я могу на несколько лет превратиться в подростка-робота, который со страстью зомби убивается ради оценок, но со стороны кажется совершенным и безупречным.