Если у человека отнять мысли и чувства – понемногу, шаг за шагом, то в конце не останется ничего, кроме неуверенного, мучительного сраного маленького инстинкта, где-то там, внизу, скользящего по кишкам, но так глубоко, так незаметно, что его и не найти. Представьте себе, будьте так добры, что однажды весь мир сговаривается игнорировать существование желтого цвета. И когда бы ты ни увидел желтый цвет, они говорят, нет, это не желтый, что это за хрень такая, желтый? И в конце концов, стоит тебе увидеть желтый, ты станешь твердить: это не желтый, конечно, не он, это синий, или зеленый, или фиолетовый, или… Ты это скажешь, да, это он, это желтый, а потом начнешь истерить и впадешь в бешенство.
Тысяча девятьсот восьмидесятый можно запомнить как год, когда выданный консерваторам карт-бланш и спасение из иранского ада заложников сделали Рональда Рейгана президентом, или как год, в котором Джона Леннона застрелили, когда по дороге домой через Сентрал-парк Вест он остановился дать автограф. Убийство произошло неподалеку от нашего дома и от моей спальни, где я как раз лежала в постели, так что со временем я стала верить, что слышала выстрелы и что случайные шумы – всполохи фейерверков, мародерствующие подростки, анонимные выстрелы, бьющиеся стекла и бутылки в дешевых домах неподалеку, – были никакой не случайностью, а намеренными посланиями рок-н-роллу в целом и Джону Леннону лично. Для меня это была настоящая трагедия. Это был год разбитых окон и год сломленных девчонок, и год ломаной-переломаной меня. Именно тогда папа ушел навсегда.
Именно тогда шум стал громким и страшным, как никогда, именно тогда он из патетичного стал патологическим. Заглушить его могли только покой и тишина, окутавшие нас, когда отец сбежал, оставив меня и маму бороться со всем самостоятельно. У них на двоих было слишком много дурной крови, что по большей части теперь наполняла мои вены, так что кто-то один должен был уйти, а поскольку именно папа теперь жил из одной привычки, разменял жизнь на дымку валиума и приятный холод одиночества, – то уйти явно должен был он.
На самом деле окончательно он исчез уже после того, как я перешла в старшую школу (когда мне уже исполнилось то ли четырнадцать, то ли пятнадцать, и я чувствовала себя большой девочкой, которая уже не нуждается в отце), но начало концу было положено много раньше, скажем, в тот день, когда я еще ничего не понимала, а мама впервые выгнала отца из дома.
Помню выпускной в старшей школе, свое шелковое фиолетовое платье, помню, что мама приготовила ужин в китайском стиле, со спринг-роллами и курицей в лимонном соусе, и мы пригласили в гости бабушку с дедушкой, тетушек, дядюшек и двоюродных братьев и сестер, чтобы вместе отпраздновать этот день. Мама ясно дала понять, что не позволит отцу прийти в школу на выпускной и что он не увидит, как я получаю аттестат, ведь он ни на грош не помог ей с оплатой моей учебы, так что кто он такой, чтобы внезапно о себе напоминать.
Я не забыла, как пыталась все это ему объяснить, говорила о том, почему именно он не сможет прийти, говорила, что не хочу расстраивать маму, никак не могла заставить себя сказать прямо: «Если ты все-таки раскошелишься и вернешь ей часть денег, может, она и разрешит прийти», – и мечтала, чтобы они разбирались с этим сами, без меня. Не забыла, как думала: «Вот бы кто-то один просто исчез», – еще не понимая, что худшее в жизни – это когда сбываются твои желания.
Многое изменилось за последний год, что отец оставался в моей жизни. Он окончательно перестал платить по счетам доктора Айзека, и когда у мамы закончились деньги, нам пришлось прервать мое лечение на неопределенный срок. Мама подала на отца в суд, потому что, согласно их бракоразводному соглашению, папа нес ответственность за все медицинские расходы. Кроме того, размер его алиментов, как и расходы на мое содержание, не менялся с 1969-го, и она хотела пересмотреть цифры. И они отправились в суд.