Но ведь когда меня втолкнули в бутырскую одиночку, подумал Маяковский, а за день перед этим «товарищ Иван» — хотя почему Иван, никакой не Иван, Николай Иванович, Бухарин, — судорожно оглаживая редкие рыжие волосы, горько, словно бы самому себе, говорил нам, что гребень революции спал, надо готовиться к худшему, следует научиться ждать, маневрировать, работать, стиснув зубы, тогда-то ведь было страшнее и хуже?! Тогда ты был молод, ответил он себе, и поэтому верил в то, что завтра обязано быть лучше, чем сегодня. Возраст убивает иллюзии, а может быть — и это еще горше, — надежду; иллюзия — это цирк, надежда — жизнь. Когда я сражался с Северяниным за титул короля поэтов, в этом было рыцарство игры.
Нынешнее сражение ведут поэтические бандиты, их не корона волнует, а государственные блага; Карфаген должен быть разрушен; все верно, все возвращается на круги своя.
...Теперь оба — и Маяковский, и Григорий Иванович — осторожно охотились за «девяткой», поскольку «двойка» не интересовала ни того, ни другого, — в «девятке» партия.
Ты положишь ее, сказал себе Маяковский, ощутив тепло, разливающееся по пальцам; они были ледяными с того дня, как он написал письмо и сунул его в карман пиджака, поняв, что отступление теперь невозможно, — игра с самим собою, недостойно; Арагон прав: проигрывать можно только один раз. Ты положишь «девятку», сказал он себе, выйдешь из подвала и позвонишь Николаю Бухарину... А что он сейчас может сделать? Сидит в Наркомтяжпроме, отринут Политбюро, ему еще хуже, чем мне; но почему, почему он не стоял насмерть в борьбе за нэп и кооперацию, это же Ленин, его Завещание...
Маяковский ощущал требовательную собранность; мысль о том, что предстоит, каким-то чудодейственным образом исчезла, остался желтоватый шар слоновой кости на шершавой зелени бильярдного стола, прищур глаза, совмещение линии между «своим» и «девяткой», замысел, что должен стать действом, когда «свой» попадет именно в ту точку «девятки», которая и сообщит удар кия остальной массе шара, и он прочертит единственную возможную — из тысяч возможных — траекторию и окажется в лузе. Но победив, ты снова станешь думать о том, что в письме надо исправить несколько слов, — именно в словах сокрыта главная тайна, исповедь, призыв...
Какое счастье, что не все и не сразу понимают Слово, иначе б Пушкин погиб раньше, и Лермонтов, и Блок.
Целься дольше, сказал он себе, это так важно растягивать каждое мгновение, пока ты принадлежишь себе, а не досужему суду оставшихся.
— Как, Григорий Иванович, — спросил Маяковский, прищурливо глядя на шар, — верно я целю?
— Надо отвечать? Или — промолчу?
— Не хочется врать, — убежденно сказал Маяковский.
— А — кому хочется? Ко лжи понуждает дурной закон да собачья жизнь.
— Ну, а к правде? Что подвигает человека к правде?
— Горе, — ответил маркер. — Человек лишь в страдании чист, греха бежит...
— Ерунда это, Григорий Иванович. В горе человек слаб и мал, он только в счастье совестлив.
И — забил шар, как и первый, с клацем, когда приказал себе переломить партию.
Зачем? Огорчил старика, не надо бы...
Положив на стол кий, закурил:
— В другой раз приду, отыграетесь, тогда и сочтемся...
— Форы больше давать не стану, набрали силу, по хорошему разряду выступаете, Владим Владимыч...
...На площадке возле Камерного театра мальчишки гоняли резиновый мяч; лица одержимые, взрослые; откуда такая испепеляющая тяга к победе? Почему обязательно надо стать первым? Ты жалко подумал, сказал себе Маяковский; нет человека, который бы мечтал быть вторым... Хотя настоящие первые не слишком-то тщатся ухватить зубами призовое место, талант суверенен, все верно, талант сам назначает себе цену, однако с диалектикой не поспоришь; в лидеры, как правило, прорываются середнячки, причем не только в поэзии...
Мальчишки яростно гоняли рваный мяч по пыльной площадке; пронзительно трезвонили трамвайные вагончики, раскачливо гнавшие от Страстной к Никитским, а он неотрывно смотрел на худеньких игроков с пепельными лицами, думая: «А каким было мое детство?»
Впервые он явственно вспомнил себя, — маленького, (на коленях отца), в Варшаве; проезжал зимою; посол Войков пригласил погостить; печи топили так же, как в Кутаиси, — запах детства. С тех пор польская столица с ее рынком Старого Мяста навсегда осталась в нем городом нежной памяти, — охота за сосульками во дворе отцовского дома, катанье на санках, валкие сугробы в горах, где так приятно возюкаться до той поры, пока пальтишко не покроется льдом, а из-за пазухи не начнет дымно валить пар.
Какое оно, мое детство?