Мама мучилась с самого утра: болела голова, ныла поясница, кислота вязала рот. Она лежала на боку, сбив на сторону одеяло, не зная, как поудобнее устроить грузный живот.
Потрескивала печка-голландка. Папа склонился к книге, повернув шляпку настольной лампы, похожей на гриб, чтобы свет не бил маме в глаза. Его долговязая фигура отбрасывала на стену тень, похожую на паука-косиножку, и мама хмыкнула. Папа тотчас повернул голову:
– Спина болит? Может, принести валик от оттоманки?
Мама покачала головой и заворочалась. Заскулили пружины, и что-то отозвалось на чердаке, заставив маму вздрогнуть.
Папа любил Дом: он в нём родился и вырос, знал голос петель, скрип каждой половицы, дыхание столетнего дерева, и даже задумывался о том, нет ли у этих стен собственного разума. Например, иногда Дом вредничал: совал под ноги складки половика, по собственной прихоти поднимал ступеньки, чтобы нога гостя зацепилась за них, громко хлопал дверью. Он пакостил не только чужим, но и маме – так и не принял хозяйку. Мама садилась топить печь, и та плевала ей в лицо сажей; она лезла на чердак и цеплялась за гвоздь, распарывая сорочку вместе с кожей.
– Может быть, съездим завтра к доктору?
– И что он скажет? Все беременные женщины страдают, так заведено, – мама поморщилась.
– Так не должно быть! Ты же не спишь совсем! Я думаю…
– Тсс! – мама приложила палец к губам. – Ты слышишь?
– Что? Свистит на чердаке, да. Это слуховое окно. Ничего не сделаешь, пока не переменится ветер… Весной, как потеплеет, поменяем раму.
– Да нет. Пищит что-то как будто… Мышь?
– Мышей у нас отродясь не водилось, – обиделся папа. – В жилых комнатах уж точно.
– Значит, это во дворе, – упрямилась мама.
– Ладно, сейчас погляжу.
Папа безропотно спустился в прихожую, оделся и зажег керосиновый фонарь «летучая мышь». В детстве я думала, что это название придумал папа. Ему нравилось одушевлять вещи, придумывать им забавные клички. Он по-настоящему прикипал к ним – не по-мещански, из стремления накопить, как привязываются к барахлу иные люди, просто любил то, что служило ему верой и правдой.
Хлопнула дверь, и по заснеженной дорожке запрыгала тень «летучей мыши». Голые ветки яблонь расползались трещинами на фоне тёмного неба. Над Каверинкой гудели провода. Заречье тонуло в снежной мгле.
Папа чувствовал: приближается буран, страшный степной морок, подобно тому, из которого выступил навстречу Петруше Гриневу знаменитый Вожак.
Он повёл фонарём из стороны в сторону и прислушался. Что-то скрипело или пищало, но так тихо, что мама в доме вряд ли могла услышать. Может, действительно, мышь.
Папа пошёл обратно к крыльцу, но замер на полпути. Тёмный комок возле забора, который он сначала принял за мусор, принесённый ветром, шевельнулся, но не от дуновения, а сам по себе. И снова – писк. Он поднял фонарь, осветив пятно на снегу.
Щенок.
Как он оказался здесь? Приполз сам через дыру в заборе, или кто-то перебросил его в сад? Раздумывать было некогда. Папа схватил щенка и метнулся навстречу свету и теплу.
На следующий день вместо женской консультации мама с папой поехали к ветеринару.
Ефрем Менделевич Шидловский, известный на весь наш город врач, «ветеран ветеринарного фронта», как он сам себя называл, сказал, что у собаки повреждены шейные позвонки. Возможно, тот, кто бросил её умирать на морозе, пытался расправиться с ней по-другому, но Штуша родилась под счастливой звездой. Она выжила, попала в наш двор, и мама каким-то чудом услышала её плач.
– Мы не справимся с двумя малышами, – пожаловался папа на обратном пути. – Давай отдадим собаку в добрые руки.
– А вдруг её снова попытаются удавить? Или утопят?
Мамины глаза подозрительно заблестели, и папа сдался. Так на неделю раньше меня в нашей семье появилась Штуша.
Она росла вместе со мной – шумная, весёлая и неуклюжая, как и я. Шея у Штуши так и не поправилась полностью: крупная голова клонилась набок, придавая собаке вид глуповатый и одновременно задумчивый. Он мог ввести в заблуждение кого угодно, только не нас. Штуша была умницей и хитрюгой, причём её лукавство не имело ничего общего с обычными собачьими плутнями. Обманывала она умело и вдохновенно. Некоторые проделки выходили на свет божий спустя месяцы.
«У животных нет мимики», – вычитала я в детской энциклопедии. Когда я открывала калитку, Штуша бросалась ко мне с радостным визгом и широченной, во все сорок два, улыбкой.
Она никогда не выпрашивала еду – вместо этого молча садилась посреди кухни и смотрела в упор печальными бархатными глазами. «Неужели, – говорил её взгляд, – у вас не найдётся для такой замечательной собаки, как я, немного еды? Самый маленький, завалящий кусочек?» Если трюк не удавался, Штуша начинала дрожать. Её трясло, как в лихорадке, и всем своим видом она показывала: ещё минута без лакомства – и её уже не спасти. Когда мы привыкли к гипнозу и дрожи, наша гениальная питомица изобрела третий способ воздействия. Она вздыхала. Глубоко, почти по-человечески, заставляя нас вздрагивать.