– Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Ивановна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снегу; медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: «ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда – невмоготу уж стало». Братишко вот дело другое; его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним: «блюди-де да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай: мне скажи!» И уж тут, что не по ней – выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Елистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет что есть мочи. Поревет, поревет да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать, в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.
– И злющая же эта медведица! – заметил вятский. – Коли человека, говорят, где изломает – все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно; только, слышь, коли завидел, иди смело навстречу – не тронет. Сзади зашел, только ухни, что ни есть мочи – забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал да пошел, тут хоть и ложись опять – другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься; и уж если собаки впились туда, пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?
– Попытал, брат, я этой медвежьей силы: был под хмельком, да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал; как ни ломал – не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется: вот о сю пору памятка осталась.
И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран – следы медвежьего гнева.
– Насилу, братцы, водой отлили! – закончил сергач.
Дивились слушатели и качали головами.
– Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье! – заметил целовальник.
– Да и ухватки-то все человечьи! – поддержал его один из самых молчаливых слушателей. – И на лапах-то у него по пяти пальцов, и мычит-то он, словно говорить собирается, а сбоку попристальнее глянешь, словно видал где и человека-то такого.
– Уже и смышлен же, ребята: откуда разуму понабрался! – продолжал между тем сергач. – Вот как повозишься-то с ними, и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать, – так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу да с ними и занимаюсь: и на задние-то лапы ставлю, и
«Чтой-то, – говорит, – Мартын, ты, братец, тот да не тот: никак тебя теперь к дому не залучишь; уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы, говорит, топить надо, да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем».
Тут-то меня словно по лбу кто, а у самого догадки-то не хватило: сгреб я пострелят-то мохнатых да и поволок в свою избу, что пустой стояла: жила тут нищенка да и померла в осенях. Бегом бегу я домой и крепко полы придерживаю, да как раз на самого-то тут тебе и наткнулся. Начал стыдить: земля, братцы, подо мной загорелась.
«Ты-де не малый ребенок: нанялся бы в няньки, все лучше с человеком-то возиться. Повойник бы, толкует, надел, сарафан синий, взял бы копыл и нитки сучил».