Если вообще всякая деревенская баба не прочь на чужой двор закинуть камушек, посудачить-посплетничать, то тем более те из них, у которых не уладилось дело на семейное житье, тихое-беспечальное. Матрене – все соперницы; всякий парень женихом считался. Она одна осталась теперь, как былинка в поле, как
Девка на первых порах покручинилась, разливалась горькими слезами, размывалась громкими рыданьями, не пила в меру, не ела в сытость; от тяготы сердечной была сама не своя, а когда и пришла в себя, то не много радостей вызнала, не много отрадного выпытала.
– Агашку за вихряевского питерщика Михея сговорили, – в воскресенье в полуден и свадьба, слышь, – сообщали одни соседки.
– Лукешку побратали вечор, да у сестры-то ее, Степаниды, тоже на мази дело, – сообщали другие.
– Гаранька в Михееве – сказывают – подыскал. Ванюшка тоже свах засылает, Степка, Иван Кандратьев… – высказывали третьи на горькую кручину и слезы Матрены.
А на ее дворе ни свата говорливого, ни щебетуньи-свахоньки, словно Мамай войной прошел по деревне: ниоткуда нет засыла и подговоров.
Раз сорвалось с сердца Матрены супротивное, неладное слово на подруг-соперниц и на ребят-обидчиков, – и пошло у ней с той поры, что дальше, то горше. Никому не стало пощады, на всякого нашлось у ней с три короба всяких обид. Про кого ни скажут доброе слово соседки – все не по ней.
– Вот Степанида-то питерщикова сговорена, складная девка, что стеклушко – чистенькая, во всех порядках, и смирная и к родительской воле прислушливая, – выговаривает, бывало, соседка.
– Голыми-то руками за нее не берись; она только по глухой поре за овины-то к ребятам ходит, днем ее там не увидишь, – ответит Матрена, да и ни слова больше.
– А Лукерьюшко-то? Эта и в церкви завсегда напереди стоит, да в землю молится, а и на поседках-то не больно чтобы уж очень шустрая…
– У этой и матка-то за солдатами в поход ходила, да и отец-от, как ушел в Питер, в деревню не заглядывал…
– Ну да уж про Агафьюшку-то не скажешь же худо?
– Про десятникову-то?
– Смирена девка, не тайщица, не привередница, ни она тебя облает, ни сделает по-своему. На супрядки попросишь – первая придет; на помочь позовешь – первая с серпом на пожне; подарок посулишь – отказывается; на дом его принесешь – назад отдает…
– У ней только что рожа-то пряслицей да коса – что голик, а пальца-то тоже ей в рот не клади, – крикнет, бывало, Матрена во всю избу, да и решит тем, что говорить перестанет, заключив вопросы коротким ответом:
– Хороша наша деревня – только улица грязна, Хороши наши ребята – только славушка худа, Хорошо нашими девками тын городить.
А между тем одно зло выручает другое: Матрена скажет у себя в избе, а гул разойдется после и по всей деревне. Брось калач на лес, пойдешь – найдешь, – говорит пословица; а на брань слово купится, – утверждает другая.
– Матрена что ворон: на чьей избе сел, на той и накаркал! – говорили промеж себя девки-соперницы и решали на том, что черного кобеля не домоешься добела, а на чужой роток не накинешь платок.
Женихи-ребята и думали, и поступали иначе: на личную брань – отгрызались, на злую сплетню отвечали тем, что ворота мазали дегтем, в окно снегом бросали, на трубе горшки били, на улице не давали проходу и пошли еще и дальше того, на том основании, что озорная корова до той поры и бодлива, пока рога у ней есть.
Случай смирил Матрену, заставив и ребят смотреть на ее бездолье иными глазами, глазами участия и снисхождения.
У Матрены умерла мать-старуха. Пошла сирота на кладбище и взвыла – горько там взвыла о своем сиротстве и бездолье; осталась одна на белом свете, как перст, как былинка в поле. Горьким, раздирающим душу голосом причитала она по родителям, добралась до родимой – помянула добрым словом, вспомнила тут же, кстати, что любила покойная; вычитала истово и то, что родимая носить любила. Долго каталась Матрена на свежей могиле и выла, верная исконному обычаю отцов и дедов, пока не подобрала ее с места дряблая, сердобольная старушка-нищенка, верный друг всех надрывающихся от слез и кручины.
Плакала Матрена такой заветной старинной