— Любящая жена рядом, рядом теплое дыханье малютки-дочери… — Певучий голос Настеньки истерически визгнул. — Нет! Воображенье твое занято иной дщерью! Ты словно задался целию сглазить наше счастье!
Она закрыла лицо голубым рукавом и выбежала из комнаты.
Он скомкал листок, медленно спустился с крыльца.
Наконец-то посвежело: струи знойного воздуха перемежились широкими токами прохлады, пробирающейся снизу, с пруда. Он сел на скамью, полускрытую ветвями плакучей ели.
Зелень над водой была особенно ярка. Ровно и упруго, как биенье родника, стучало и захлебывалось в черемуховой чаще соловьиное пенье. Рыжеватыми коронами сияли против солнца маковки осин, шелковисто льнули к суровому бархату матерых елей юные березы.
И вдруг запах гари внятно донесся из степи, и серое, протяжное облако поползло над дальней горою.
— Так, — угрюмо пробормотал он. — Все, все испепелится. Так.
Голубое попелиновое платье проплыло в просвете черно-зеленых лап. Он пригнул голову, надеясь, что не заметит, пройдет мимо… Но она приблизилась, молча опустилась рядом. Край небесного платья коснулся его темного сюртука. Она тихо плакала.
— Что с тобою, душа моя?
Настасья Львовна шумно глотнула слезы.
— Лучше ты… ты скажи, что с тобой. Не… не мучь меня, Эжен! Я вся истерзалась…
— О, ничего: ровным счетом ничего, — прошептал он, поднимая ее руку и поднося к губам.
— Боже мой, боже мой, — Настенька безнадежно покачала завитой головою. — Теперь я вижу ясно: ты желаешь смерти моей.
— Грех тебе, милая: господь с тобой. — Он обнял жену.
— Когда б ты знал, как мне тяжко, как мучит меня все, все.
Голос ее постепенно крепнул; сердитое отчаянье зазвучало в нем.
— Как темна и душна твоя Мара, как истязает меня твоя маменька своим угрюмым молчаньем, своей подозрительной опекою! Я не выдержу, не выдержу!
— Спокойся, ангел мой, — покорно проговорил он. — Мы скоро уедем отсюда.
— Дом мрачный; по ночам жутко скрипит весь. Я без тебя ни единой ночи не спала… А из Каймар пишут: все разрушается, староста и приказчики воруют безбожно.
— Да, безбожно. — Он усмехнулся. — А воровать надобно, не ссорясь с богом.
Она раздраженно отстранилась.
— Во мне кровь останавливается, когда ты так шутишь! И эти мрачные, эти чудовищные стихи…
— Настенька, но выразить чувство — значит разрешить его! Сомнения, которые посещают меня… — Он торопливо поправился: — О, совсем, совсем редко теперь! Но я стараюсь излить их на бумаге. — Он погладил ее вздрагивающую руку и рассмеялся беззаботно. — Я ловлю их и засаживаю в стихи, как в клетку!
— Ах, не надо, не надо! — воскликнула она, с мольбою обращая к нему залитое слезами лицо. — Нужно верить, милый! — Она обхватила его шею теплыми голубыми рукавами, шепча горячо, заклинательно: — Верить нерассудительно и преданно! В кротости, в смирении сердца верить и любить!
Он бережно привлек ее: губы его потонули в душистых Настенькиных волосах.
— Ты права. В смиренье сердца надо верить. Верить — и терпеливо ждать конца.
— Как щекотно! — шепотом засмеялась она, не подымая головы. — Что ты сказал, друг мой?
— Это ты сказала, милая. Это твои слова, ставшие моими стихами.
Он задумал романтический рассказ. Дело пошло бойко, но уже на следующий день приостановилось. Он долго сидел за столом, машинально чертя какие-то вензеля и профили, и вдруг вообразилось в сгущающихся сумерках: кто-то в латаном мундиришке с латунными пуговицами заглядывает из-за плеча в тетрадку, читает и ухмыляется, почтительно вытянув по швам дрожливые руки.
Потрафляя Настеньке, обожающей сочиненья а 1а Гофман, он все-таки сладил "Перстень" для затеваемого им журнала и даже отдал Киреевскому.
— В следующий раз напишу что-нибудь о чиновниках, — посмеиваясь, пообещал он. — Что-то совершенно реальное — в роде Бальзака.
— О чиновниках? — Жена улыбнулась. — Ты фантазируешь.
Ему и впрямь стали приходить в голову какие-то странные, пыльные люди; что-то говорили, обсуждали — не так, как тусклый тамбовский приказный, а со страстью, с интересом; один, тучный и мучнисто-белый, даже плакал однажды… Беспокойные проблески новых мыслей; намеки, влекущие и смелые, шевелились, мерцали в сознании: какой-то стучок, светлый и напористый, как неурочный стук дорогого гостя, долдонил в виски… Обычно это было на грани сна и пробужденья, перед рассветом.
— Встань… Записать, — шептал он себе и недовольно открывал глаза.
Рядом доверчиво дышала жена; в детской, в другом конце коридора, плакал баловной Левушка, слышалось тревожное шастанье няньки, ее сонное, укачивающее бормотанье.
— А, потом, — бормотал он. — Потом, — И снова задремывал.
Ему вдруг стало совестно, что он нигде не служит; захотелось куда-то ходить в определенные часы, сидеть меж занятых нужным делом людей, участвовать в их беседе.
"Все, что может делать рука твоя, делай по силам твоим", — вспомнилось ему. И мысль о том, что он может принести какую-то пользу отечеству, где почти все вершится худо, бестолково — т_а_к, — воодушевила его отроческим энтузиазмом.
Вяземский помог определиться в Межевую канцелярию, где служил когда-то под началом Богдана Андреича Гермеса.