Совершенно очевидно, что именно оголение, раздевание мира от лживых условностей, собственно, и составляет нерв нарышкинского анекдота. Именно поэтому он как раз и привлек внимание Антона Чехова.
В позднем творчестве Чехова уже нет анекдота как такового, целиком лежащего на поверхности. Он осложнился, ушел вглубь, но при этом отнюдь не растворился, не исчез, а просто оказался пронизанным элементами целого спектра иных жанров. И в результате, с притоком свежих жанровых сил, анекдот заиграл богаче и ярче, оказался особенно живым, гибким, разнообразным, стал раскрывать еще не исчерпанные художественные возможности. Анекдотическая поэтика ушла вглубь, ее стало сложнее обнаружить.
Иными словами, освоение анекдота у Чехова сначала велось в экстенсивном, а затем в интенсивном направлении, но в принципе оно никогда не прекращалось. Без анекдота мир Чехова просто не может быть понят, но его ни в коем случае нельзя сводить к анекдоту. Мир этот многосложен, но анекдот в его пределах структурно особенно выделен, обладает повышенной значимостью.
И уже, можно сказать, на наших глазах нечто подобное нам явил мир Сергея Довлатова. В его рассказах ощутим мощнейший анекдотический субстрат. Более того, именно жанр анекдота в первую очередь и определяет художественные законы довлатовского мира. Существенно, что сам Сергей Довлатов достаточно остро ощущал свою органическую близость (через анекдот) чеховской поэтике.
В свои «Записные книжки» он включил следующее признание, в высшей степени показательное:
Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского. Юмор Гоголя. И так далее. Однако похожим быть хочется только на Чехова[181]
.Появление этого признания именно в тексте «Записных книжек» кажется отнюдь не случайным.
Если довлатовский рассказ практически всегда есть развернутый анекдот, то «Записные книжки» – возвращение рассказа в исходное состояние, обратный переход рассказа в анекдот. Функционально в точно таком же отношении к прозе Чехова находятся и довлатовские «Записные книжки».
Таким образом, Довлатов демонстративно заявил о своем желании быть похожим на Чехова в произведении, воссоздающем жанр анекдота в чистом виде. Этим Довлатов включал себя в единое с Чеховым эстетическое пространство. Но одновременно понимал он и то, что анекдот не только соединяет его с Чеховым, но и разводит.
В интервью, данном Виктору Ерофееву, Довлатов сказал:
Не думайте, что я кокетничаю, но я не уверен, что считаю себя писателем. Я хотел бы считать себя рассказчиком. Это не одно и то же. Писатель занят серьезными проблемами – он пишет о том, во имя чего живут люди, как должны жить люди, а рассказчик пишет о том, как живут люди. Мне кажется, у Чехова всю жизнь была проблема, кто он: рассказчик или писатель? Во времена Чехова еще существовала эта грань…[182]
Итак, Сергей Довлатов свидетельствует, что он перешел ту грань, на рубеже которой стоял Чехов. Что же это все-таки за грань? И почему же Довлатов скорее считал себя рассказчиком, а не писателем? Что конкретно он имел в виду?
Тут нужно прежде всего помнить, что анекдот, в отличие от большинства жанров, которые пребывают в особом пространстве литературы как некой второй реальности, находится как бы внутри самой жизни.
Такое положение установилось еще с того грандиозного по своим последствиям переворота, когда древние греки отделили от реальности целую группу жанров, буквально вырезали из нее, переселив самые разнообразные тексты в особую резервацию, именуемую литературой. Анекдот остался вне данного процесса. Он был в числе творческих форм, которые не были вырезаны из жизни, не получили клеймо второй реальности. Он остался на свободе.
Обо всем этом в свое время очень точно написал С. С. Аверинцев. Правда, он не назвал конкретно жанр анекдота, но зато точно очертил то общее жанровое поле, в котором анекдот функционировал, и главное, сделал указание на следующую тенденцию: в ходе становления литературы как литературы ряд жанров продолжает принадлежать как бы предыдущей стадии, когда текст еще неизбежно связан с реально-бытовым контекстом и вне этого контекста существовать не может:
В результате аттической интеллектуальной революции V–VI вв. до н. э., завершившейся во времена Аристотеля, дорефлективный традиционализм был преодолен. Литература впервые осознала себя самое и тем самым впервые конституировала себя самое как литературу, то есть автономную реальность особого рода, отличную от всякой иной реальности, прежде всего от реальности быта и культа[183]
.