«Кому-то – смысл и предназначение, а кому-то – банька с пауками, понимаешь?», – горячился он, иногда путая польские слова, и охлаждал горло большими глотками ароматного «Бенедиктинского», – «А где он здесь, этот смысл? Где диалог? Мы тут эти болванки воспринимаем только как «Оно» – и это правильно – мы же не можем с ними вступить в отношения, назвать их по имени, назвать их «Ты»? И я подумал… – рука его потянулась к очередной бутылке, – я подумал, а вдруг и на уровне наших отношений с Богом – так же? Вдруг мы – как болванки, заготовки для Бога, но только болтающие и мыслящие, и ещё своевольные. Это как если бы наши болванки бегали сами по цеху, а мы их ловили. Ну вот… А Христос просто пришёл, чтобы исправить пошедший вразнос весь этот технологический процесс, стал для нас новой матрицей для пресса, лёг для этого под молот…» Ян, наконец, зевнул, сверкнув фиксами, ткнул его кулаком в плечо и сказал: «Всё это – воздушные замки, братишка. Главное – сколько мы сегодня с тобой заработали, понимаешь? А значит – сколько мы можем потратить, чтобы эти отношения завязать. С бабами, с выпивкой, с вещичками новыми из магазина. Ладно, пойду я домой, бывай здоров!» И ушёл, бросив на стол несколько мятых банкнот. А ошеломлённый Костек, захватив оставшуюся нераскупоренную бутылку, оседлал свой велосипед и поехал по уже тёмной окраине на другую, противоположную, окраину города, где жил, и на мосту через реку, встав и глядя на загорающиеся огни города – прекрасные, похожие на россыпь драгоценностей на темном бархате – вдруг заплакал: от злости, от недопонимания, от ощущения ненужности и собственной слабости.
5.
Раньше Костек думал, что мозоль – это такой маленький болючий прозрачный бугорок, который возникает от лопаты, когда копаешь, например, картошку. В матричной кузнице он убедился, что это не так. Даже спустя несколько лет его ладони хранили прочность сплошной мозоли, от запястья до кончиков пальцев. Нигде больше он столько не работал, как там – ни на сезонном сборе яблок, ни в Германии, на конюшне, ни тем более сейчас, на этой яичной фабрике. Инфернальный «горячий цех» до сих пор снился ему, и когда молот с грохотом падал на него, чтобы отштамповать из Вуйцека что-то задуманное свыше, он просыпался в ужасе, но оказывалось, что это его сосед по комнате, идя в туалет, уронил стул или хлопает ставня на окне. А ещё он боялся снова оказаться беспомощным, ничего не желающим полутрупом, еле встающим в туалет и беспрестанно льющим слёзы из двух глазных отверстий в голове, не имеющий ни малейшего желания – есть, пить, спать, думать… А предпосылки к этому были, были! И он предчувствовал эту надвигающуюся депрессию, как гипертоники чувствуют приближение солнечной бури.
Дело в том, что Костек разлюбил Бога. Примерно с прошлого Рождества.
Нет, он не утратил веру, он верил, как и раньше, во всё, чему учила мать–Церковь, исправно, когда была возможность, посещал мессы – пел, слушал, отвечал хором и закрывал глаза. Но он больше не молился. И не причащался. Потому что – как можно было что-то просить у Того, Кто оставил небеса и стал Человеком, погрузившись с головой во весь этот наш человечий ад, и даже воскреснув, унаследовал наше человеческое естество, неся на нём следы Своих страданий? И как можно было желать быть причастным Его вечной природе, если и в вечность Он унёс с Собой всю нашу боль, страдание и муку? Ужас той, первой и пока единственной, депрессии показал Костеку наглядно, что диалог с Богом – это диалог о боли – если не телесной, то душевной – и если эта боль становится вечной, то разделять её с Ним ему не хотелось.
Не хотелось, но он знал, что придётся, и от этого ему делалось совсем хреново, это напрочь убивало в нём всякую любовь, и, оставшись наедине с Ним, на берегу, после купания, или в местном лесочке, где он гулял, он иногда орал Ему своё, Вуйцеково, несогласие. Вряд ли это было похоже на молитву, скорее, на помешательство, и он знал это. Знал он и Его ответы, знал все до одного: и на иврите, и на древнегреческом, и на латыни, и Тот тоже знал, что он знал, и потому молчал, ничего Костеку не говорил в ответ, но и не посылал никакого облегчения, только одну мучительно протянутую руку, пробитую гвоздём. Так это видел Костек, видел эту руку с рваной дырой в запястье и ничего не мог поделать с собой, только тоскливо ждал, когда опять накатит на него это беспредельное тоскливое нежелание ничего.
Спасали машины, болтавшие друг с другом каждый день о разном, и это было то немногое, что вызывало в нём интерес: о чём сегодня они будут вести разговор?