И Соня Журавлева, зачарованная, завороженная, заколдованная этим яростным, этим победным полетом по степи на огромной, тяжело груженной машине, смотрела на Кольку сквозь пелену восторженно подступающих слез и понимала, что уже ни одной минуты не может жить без него, что вся она — от макушки до пяток — принадлежит теперь этому упрямому, этому настырному, этому все умеющему и всего так быстро добивающемуся парню.
И в душе у Сони, под сердцем, в загадочных глубинах ее женского существа, гася все фонари, все предупреждающие знаки, все давние маяки, задергивая шторы во всех окнах памяти, расталкивая все трезвые доводы и рациональные построения, уже освобождалось место для ее нового состояния, уже возникало ощущение близкого и желанного материнства.
Еще ничего не понимая, еще ни о чем не догадываясь, еще ни над чем не задумываясь, она уже хотела повторить этого стоящего на подножке бешено мчавшейся по степи машины и радостно задыхающегося от ветра парня.
Еще не отдавая себе отчета в происшедшем, она уже сделала свой выбор.
Из всех предлагавшихся ей жизнью вариантов она наконец выбрала этот.
Именно этот.
Именно этого задыхающегося от ветра на подножке машины парня вдруг неожиданно захотелось повторить ей — повторить его голову, его глаза, его руки, пахнущие бензином, шершавые ладони, угловатые плечи, острые лопатки и вообще всю его худощавую, ребристую фигуру, какой она увидела ее вчера вечером на берегу озера возле костра.
С необъяснимым, внезапно возникшим и ежесекундно нарастающим желанием ей захотелось повторить всю эту жизнь, встающую за этим задыхающимся от ветра парнем, — эшелон, митинги, трактора, пурги, метели, первые палатки, первые борозды в степи, первые зеленые росточки над черной землей.
И победы. Его, Колькины, победы. Над степью, над целиной, над паникой, над Попрядухиным, над Шмелем, над ней самой…
Все захотелось повторить Соне. Захотелось, может быть, неосознанно, но сильно. Все, что случилось с ней после отъезда из Москвы. Все, что так необъяснимо и так быстро изменило ее жизнь. Все, что вернуло наконец ее, Соню Журавлеву, к ней самой, к той Соне Журавлевой, какой была она в ремесленном и в общежитии, когда они рассказывали по ночам с девчонками друг другу заграничные фильмы, и когда она работала на заводе и выступала на комсомольских собраниях, и участвовала в самодеятельности, и ходила на демонстрации и воскресники, и была агитатором, и получала грамоты — до тех пор, пока не пришел в их цех Юрка Шмелев со своими светлыми тигриными глазами.
«Нет, — подумала Соня и вздохнула, — уже нет той Сони Журавлевой, которая поехала на целину, начитавшись статей в газетах, наслушавшись речей на митингах…»
Теперь была другая Соня. Та, которая после ареста Шмеля выплакала по слезинке свою первую любовь косоглазым косулям в степи. Та, которая пришла утром в степь к Кольке Чугункову, когда вел он свою первую борозду по целине. Та, которая пошла искать его вчера вечером на озеро, а потом согласилась ехать в район. Та, которая хочет быть теперь его женой, жить с ним под одной крышей, стать матерью его детей и вообще быть вместе с ним долго-долго, всегда, всю жизнь.
Великий и вечный, как степь, процесс завершал свой кругооборот в артезианских глубинах женского Сониного естества.
Она сделала свой выбор. Она выбрала Кольку Чугункова. Из всех предложенных ей жизнью вариантов она остановилась на этом. Вероятно, подспудно, подсознательно (впрочем, только подсознание и могло быть в эти минуты ее сознанием) этот вариант показался ей в короткое мгновенье ее чувственного озарения идеальным слепком с окружающего мира, и именно поэтому наиболее достойным ее самой. Колька Чугунков был для нее в это мгновенье моделью мира. И ей захотелось создать ему подобного. Неутолимая жажда творчества, от века заложенного, «запрограммированного» в женщине, человеческого творчества (может быть, единственно оправданного), почти религиозная функция сотворения человека начала распрямляться в глубинных недрах разбуженного Сониного существа.
И она, еще не будучи матерью, уже ощутила себя ею, уже исподволь, стихийно и инстинктивно начала готовить себя к материнству. Она вдруг испугалась, что Колька сорвется с подножки кабинки, и, вытянув руку, положила ее на рукав Колькиной телогрейки.
Колька бросил на нее быстрый возбужденный взгляд.
— Коля, сядь! — крикнула Соня, стараясь перекрыть шум и грохот мотора.
Колька оскалился белозубо, замотал головой — знай, мол, наших! Но Соня продолжала настойчиво дергать его за рукав, и Колька, удивленный и даже немного озадаченный, вернулся на свое место, с треском захлопнув дверцу.
— Ты чего испугалась? — крикнул он, дыша тяжело и отрывисто.
Молча просунула Соня ладони под правую Колькину руку, прижалась щекой к пропахшей бензином и жженым металлом телогрейке и закрыла глаза.
Колька заглянул Соне в лицо, увидел ее закрытые глаза, покачал головой, но, в общем-то ничего не поняв и решив, что Соня просто устала и хочет спать, откинул от себя рычаг коробки скоростей, воткнул обратно подсос и сбросил газ.