«Ага! – победно провозгласила Алефтина. – Вот вам, пижонам, и прищемили нос со всеми вашими разговорами. Как только скажут вам: уезжайте, чего же вы не уезжаете?» – кружила Алефтина вокруг стола, разливая по стаканам. Поморщась от проглоченной водки, мужчины взглянули друг на друга. В этот момент, как будто по заказу, пластинка на проигрывателе с песнями из советских кинофильмов запела басом Поля Робсона о том, как широка страна моя родная, из кинофильма «Цирк», где сюжет про маму, бежавшую с негритенком из расистской Америки, как будто повторял историю семейства Эдмунда. Нет для нас ни черных, ни цветных. За столом никто у нас не Лифшиц.
«За столом никто из нас не Лифшиц – что это значит?» – спросил Маркин.
«Значит что?» – не понял Максим.
«То есть за столом все Лифшицы?» – спросил Маркин.
«Ты что, русский язык забыл? Никто из нас не Лифшиц. То есть среди нас Лифшица нет», – сказал Максим.
«Не понимаю. Никто – не – Лифшиц. То есть каждый – Лифшиц».
«Глупости. Никто из нас не Лифшиц – значит: ни ты, ни я, никто из нас не носит фамилию Лифшиц. Это разговорный русский. Двойное отрицание».
«Двойное отрицание. Суть российской действительности».
«От ваших споров все птички передохли. Кончаем разговоры, объявляю белый танец», – и Алефтина, сменив на проигрывателе пластинку на нечто космополитическое, подхватила всех троих за руки и потянула в нелепый хоровод. Может быть, эта лихая пляска и изменила ход не только этого вечера, но и всей Максимовой жизни. В этом было нечто шаманское. Аля-Алефтина косила по-лошадиному глазом на смуглые скулы Эдмунда и игнорировала очкастого Маркина, грузно топтавшегося рядом невпопад, подпрыгивающего с рвением, но безрезультатно, как будто это был не танец, а подножка громыхающего переполненного трамвая, откуда его выталкивала очередь. Сам Максим, думаю, выглядел бы так же нелепо, если бы позволил себе следовать вовсю шаманскому заводу этой троицы.
Пробравшись к окну, он взглянул в ночную мглу: тьма отвоевывала у дымной мглы территорию города, но смешивалась со своим соперником по стиранию границ, особенно когда стали зажигаться по всему горизонту огни – и окон, и фонарей, и автомобильных фар, в закатном освещении, с багровым диском заходящего солнца сквозь дымную мглу, как будто уличным семафором твердящего: «Проезда нет». Зажглись огоньки и по периметру главной башни ипподрома на Беговой. Башня обрела контуры чуть ли не храма, вырастающего из мглы; того самого храма на священной горе, который Максим увидел пару лет спустя с террасы дома в старом квартале Иерусалима. Или же сейчас он придумал этот образ, вспоминая сцену у себя в московской квартире уже с иерусалимским опытом в уме? Это был один из тех моментов сочинения мемуарной истории из собственной жизни, когда воспоминание о будущих событиях мешалось с восприятием в памяти описываемого настоящего. Максим не был уверен насчет образа храма в дымной мгле, но точно помнил, как тоскливо возвышалась по соседству подсвеченная огоньками вышка подъемного крана. Эта вышка гляделась не как лагерная, а была явно репликой высоченного муэдзина из разговоров о сионизме с Маркиным. Завывания муэдзина в уме у Максима были завываниями музыки в комнате за спиной.