За ложно идиллической «пастушьей песней» скрываются сложные вопросы: чья это страна, о которой поется в песне пастушка? Чей голос звучит в его устах? Подлинный ли вопрос задает он или риторический, и для автора ответ уже очевиден, ведь арабчонок, в отличие от Завулана, жив? Каково то реальное, что скрывается за пасторально-траурной картиной заката: неужели только танатос, превращающий даже поющего пастушка в ангела смерти? Если Эгарт и хотел вложить такой смысл в эту картину, ее дискурсивное значение им не ограничивается. Если предположить, что реальность конструируется здесь как дополненная, как в той сцене, где тель-авивский рабочий лагерь сравнен с чертой оседлости, то она распадается на несколько слоев, наложенных один на другой, но не синтезированных, что не позволяет устанавливать между ними простые аллегорические связи: галилейская земля, умертвляющая брошенное в нее еврейское семя; араб, пасущий свое стадо на этой земле; песня о будущей судьбе «моей страны»; звезда как советский символ; и над всем этим – мифопоэтический слой, не лишенный христианских, виктимных элементов, наложенных на образы Песни песней:
Большая звезда зажигается над скалой, похожей на каменное объятье. Та самая звезда, что светила Коплу и Бинке в их счастливые дни. Она разгорается все ярче и поднимается все выше над придавленными горем людьми, над холодеющим берегом, над Генисаретом. И озеро лежит под звездой торжественно и тихо [Эгарт 1937: 43].
Возможно, между этими слоями реальности нет необходимой связи. В этом суть того символического реализма, который использует Эгарт. В каждом из них совершается некий жест присвоения – земли, страны, жизни, любви, жертвы, будущего, – но каждый из них неудачен, как и попытка каждого из слоев распространить свой смысл на другие. Эта неудача и есть маркер, указывающий на место реального, которое автор, вольно или невольно, ищет и, найдя, окружает своей заботой и защитой от насилия символов и образов. Это –