И — как только кончилось Путешествие и сомкнулось кольцо, так от него, как второй сомкнувшийся круг восьмерки началась История
одного путешествия, — и в трехдневный срок полета поезда по России, Уралу и казахским степям оно, часы и часы, отдыхая лишь сном, перо по бумаге — сомкнулось[163]. (Остался не уместившийся в три дня труда Карантин, блужданье по феодосийским старым улочкам[164] (может быть, это последняя символика, что оно — не уместилось? (Как не уместилась моя душа — в нем…)Путешествие и его зеркальная тень. Нет, это, конечно, — тусклое зеркало. Как ни тщилась я воссоздать то, для чего в радости сперва, затем в горести полугодового путешествия всё не было времени — его первая музыкальная часть была несравненно светлей, радужней, чем — написанное. Перо по бумаге бежало, где-то внутри глубоко окунутое в горечь, оно лишь старалось писать о светлом. Свет хоть и фатаморганным был, куда сильнее — страниц. Был? Казался? Может быть, Мариной ответить — в семьдесят семь ее семнадцатилетними строчками:
Когда снежинку, что легко летает,Как звездочка упавшая скользя,Берешь рукой — она слезинкой тает,И возвратить воздушность ей нельзя.………………………………………….Когда хотим мы в мотыльках-скитальцахВидать не грезу, а земную быль —Где их наряд? От них на наших пальцахОдна зарей раскрашенная пыль!..[165]Человеку дороже его привычное одиночество, должно быть — чем самое нежное, всесторонне заботливое желание другого этому одиночеству помочь (NB!), если для этого надо и «спасаемому» что-то — отдать…
Человек держится за свое.
Есть грубая, но видавшая виды пословица, поговорка: «По-свиному, но по-моему!..» Именно так осторожно рассуждает не вступивший еще на путь отреченья от чего-то своего — в высшее, в которое поверил. За доблесть выдает он горькую только подчас свободу «эх, эх, без креста…»В надписи мне Валерика значилось: «От пса, подобранного в Коктебеле»… Еще читая и уже смеясь, стремясь задарить собой эти слова, я понимала, что в нем это мелькнувшее «смирение паче гордости…» Игра слов!
Со всей цветаевской щедростью я уже вписывала эпитеты псу: «драгоценному…» но его чутье…
«и любимому во веки веков…»[166] Это писал человек в семьдесят семь, поверивший чуду! Что может молодое существо мужчина потрястись встречей со старой женщиной, со старухой, в ней почуяв опору, правду в ее речах, беззаветность в желанье помочь. (Да и не был Валерик мужчиной мне, а вроде как полуангел, на мои слова о встрече с женщиной, будущей, моливший не говорить этого — оно ему не нужно), ему хорошо именно так, со мной, в нежной человеческой Дружбе, открывшей ему новый мир, показавшей всю ничтожность прежде с ним бывшего. Надо ли упрекать себя, что я в тот Бред — поверила? Это же был Бред — с большой буквы, и Жизнь полна чудес…
Упрекать ли себя за женскую свою привязчивость, за привычную радующуюся щедрость, за веру, что это ангельское и пребудет, утвердит его в труде, в борьбе с собой, со своей привычкой не обращать вниманья на то, как страдает о нем его родная мать… Через меня
(ей, по годам, матери) я надеялась, что он изменится к ней! И как было не верить во все это, видя над собой с нежной улыбкой наклонившееся лицо чистого ангела с до того, может быть, даже не встреченной гармонией черт?Любованье этим лицом было отдельным счастьем моего зрения, отзывающимся восторгом
(не боюсь слов) в душе.И не разрушенье этой нежности внесло хинную горечь в наше общенье, не с него началось. А — медленно, верней, хоть рывками, но долго — раскрывались глаза в неблагодарность этого человека, — а это слово так,
корнями, похоже на неблагородство… Прозренье в Лукавство, уклонявшееся от данных обещаний, от борьбы за доблесть. Моя трагедия в этой Истории — не женская, а — человеческая. С женской было круто покончено обетом, в жизни любовь отдавшим, в двадцать восемь лет. Женщина умела терпеть за почти пятьдесят лет, научилась! Человеческое не смогло продолжать терпеть слабость. Ухо услышало фальшь…