— Даруют жизнь… Кто? — сам себя спросил Мирон, перечитав листовку и перевернув ее. Видны были какие-то пятна на ней,— знать, приклеивали ее где-то к забору, к стене, остались следы от клея.
— Возьми ее, Астап… В печку…— Трудно было подняться и самому бросить в печь синеватую бумажку с черным орлом.
Все встали, столпились кругом.
— Наберись силы, Мирон, не обращай… может, просто пугают. А мы выручим детей из беды.
И другие что-то говорили, не в лад, каждый свое.
— Мы же с тобой. Смотри, сколько людей надеются на тебя!
— Не поддавайся горю! Оно губит людей, когда ему поддаются.
— Твое горе — наше горе. Оно легче, если его нести вместе…
Он благодарил их, старался говорить о другом, спрашивал у Сымона о специальных санях, на которые хлопцы собирались поставить небольшую пушку, снятую с немецкого танка. Спросил у Астапа о лошадях, о сбруе. Спрашивал, слушал, а мысли все возвращались к синей бумажке. Кто-то ведь писал ее, думал о нем, о Мироне, надеялся на его приход.
Куда? В гестапо?
Нет, не ходить ему в гестапо, нет у него таких дел, чтобы идти в учреждение, пороги которого залиты кровью.
А дети?
«Нет, нет… Я не предатель, дети мои. Мы найдем вас, освободим от черных гадов!»
Ночь стояла светлая, морозная. Косматые ели светились зеленоватым серебром. Запорошенные снегом стояли молчаливые дубы, задумчивые сосны. То там, то здесь треснет от мороза ветка, сорвется снежный ком с еловой лапы, и снова все тихо, тихо. Только снег скрипит под ногами, и каждый шаг слышен далеко-далеко. Да из-за побеленного инеем входа в землянку Сымона долетают приглушенные голоса. И в тишине лесной ночи кажется, что они доносятся откуда-то издалека, из-под самой земли.
13
Когда его хотели ударить опять, Заслонов сказал:
— Прекратите все это, я хочу говорить с господином комиссаром.
Кох, давно потерявший всякую надежду узнать о чем-нибудь у инженера, сразу оживился, повернулся на стуле. Он даже руки потер от удовольствия.
— Давно пора, я совсем не понимаю вашего упрямства.
Очень уж хотелось Коху услышать что-нибудь от Заслонова, напасть хоть на маленький след таинственного и неуловимого дяди Кости, которым заняты теперь все работники гестапо на дороге. Не может быть, чтобы этот инженер не знал о нем. Он, возможно, выполнял его волю, на станции имеются явные доказательства диверсионной работы: и эти ракетчики, и найденный на поваленном взрывной волной семафоре специальный фонарик для сигнализации. К тому же фуражка, найденная на путях. Пусть он попробует отказаться от нее.
— Я слушаю вас, господин инженер.
— Я хочу заявить вам, что все ваши пытки абсолютно, я подчеркиваю, абсолютно напрасны. Я русский инженер, я служу на вашем транспорте и приношу ему большую пользу. Понимаете, пользу. Об этом мне официально заявлено на совещании у господина советника. Мой опыт, мой труд ставятся в пример другим служащим немецкого транспорта, не только русским. Вам, как работнику гестапо, это должно быть известно. И я требую, чтобы со мной обращались соответствующим образом. Только тогда я смогу говорить с вами, отвечать на ваши вопросы. Иначе вы можете бить меня, пытать, стрелять, вы не услышите от меня ни одного слова. Я умру, но помните, вас обвинят во вредительстве, в самом обычном диверсионном подрыве транспорта. И мне кажется, что вы и являетесь таким вредителем, врагом немецкого народа, который во что бы то ни стало хочет разрушать военные коммуникации. Кох был ошеломлен таким заявлением. Он даже привстал и смотрел на инженера вытаращив глаза. И непонятно было, чего больше в этих глазах: гнева или крайнего удивления перед дерзостью человека, который, идя навстречу смерти (да, он может убить его, и кто будет спрашивать с Коха за эту законную смерть?), отваживается говорить такие дикие вещи.
— Я, я… Да я прикажу повесить вас!
— Повесить легче, чем пустить транспорт…— безучастно проговорил инженер.
— Вы будете умирать у меня целую неделю. Я, я… Мы будем по капле выпускать из вас кровь, и вы развяжете свой язык… вы…
— Я уже сказал вам, что вы не услышите от меня ни одного слова. Единственная просьба: сообщить в департамент о моей «смерти, чтобы своевременно прислали оттуда инженера мне на смену.
— Боже мой, я не понимаю этого человека! А это что? Что это, спрашиваю я вас? — Кох со стуком открыл дверку стола, достал оттуда кусок железа. В его движениях, в выражении лица было больше отчаяния, чем радости следователя, изобличающего преступника с помощью неопровержимых улик.— Что это, спрашиваю я вас? — и он поднес к лицу инженера смятый фонарь с уцелевшими осколками стекла.
— Если ж. не ошибаюсь, это семафорный фонарь, поврежденный во время бомбежки.
— А это что? — и Кох показывал на срезанную головку фонаря, на малюсенькую лампочку, прикрепленную так, что ее свет можно увидеть сверху, на проведенные к ней тоненькие провода. Можно было потушить семафор, а маленькая лампочка все равно горела бы, и никто не заметил бы ее ни снизу, ни сбоку.— Может, вы скажете, что это не специальная сигнализация для самолетов?