Следствие добивалось от меня признания, что я состоял в организации академиков С. Ф. Платонова и Е. В. Тарле. Я мог признать только одно, что везде, где мог, защищал интересы истории как научной дисциплины против превращения ее в квазинауку с сомнительными социологическими обобщениями, что я боролся за правдивое освещение прошлого моего народа, что я боролся за сохранение истории в школе и в краеведении. Я был вновь осужден и отправлен на Медвежью гору. Работа моя как геолога на Беломорстрое была оценена. Я, между прочим, организовал геологический отдел Музея Беломорстроя и дважды успешно организовал геологические курсы. Как ударник Беломорстроя я был освобожден досрочно и награжден красными литерами ББВП[408]
. Я вернулся к любимой работе и семье.Положения Сталина, Кирова и Жданова открыли новые пути насаждения[409]
исторической науки в нашей стране. Они бесповоротно осудили то направление в истории, против которого боролся и я. Мне казалось, что тем самым я и мои однодельцы совершенно реабилитированы, и действительно, Тарле, Бахрушин[410] и другие заняли ответственные посты. И предо мною открылись прекрасные горизонты. Я предался кипучей деятельности. Помимо постоянной работы сперва в Коммунальном Музее Москвы, а потом в Гос. Литературном музее я организовывал выставки «Москва Пушкина» и «Жизнь и труды Герцена».Я организовал ответственный отдел Всесоюзной Пушкинской выставки. Я сдал в печать большой труд «Летопись жизни Герцена» и две книги «Москва в жизни Герцена» и «Ярославль в XVI и XVII вв.», помимо ряда статей, часть которых напечатана. В неизданных материалах я нашел документы, освещающие Герцена как мыслителя, предвидевшего нарождение фашизма и проклявшего его. Я возобновил и педагогическую работу и с любовью вел кружок в Центральном Доме Пионеров, сперва «Москва Пушкина», а потом «Москва Герцена».
И вот вновь все оборвалось. И снова случайное посещение гражданки Григорьевой, которую я не видал 28 лет и с которой я говорил по телефону не более 20 минут в связи с ее хлопотами об арестованном муже, и ее записка ко мне с рекомендацией двух неизвестных мне лиц без указания цели этой рекомендации, а также 2 телефонных разговора, один с напоминанием мне о каком-то собрании, другой с предложением для нашего музея плана Пушкинской пл. с начертанием всех мест, связанных с Пушкиным, — навлекли на меня снова подозрение, и я осужден на 8 лет строгой изоляции, как социально опасный! Разве это не трагическая судьба отдавать с увлечением все свои силы нашей культуре, создаваемой Революцией, и все время вызывать к себе подозрения и подвергаться карам.
Я снова оторван от тебя, моя дорогая, и от детей, которые в том возрасте, когда им особенно нужен отец. И вот твое письмо отнимает от меня надежду на пересмотр. Ты мне советуешь написать Сталину. Но я не могу решиться на этот шаг. Как он поверит мне, совершенно неизвестному ему человеку, когда лица, облеченные доверием партии и правительства, так предательски обманули всех, лица, известные всей стране!
Что я могу сказать этому великому человеку? Что я честно служил своей родине, что я всегда был искренен и таким знали меня все работавшие со мною, что я не способен ни к маскировке, ни к двурушничеству. Но разве в моем обращении я смогу вложить всего себя и доказать мою честность. О преданности, раскаянии говорили так многие и бесстыдно лгали. Почему же он поверит мне? Вот почему, Соня, я не решаюсь последовать твоему совету. Обычно я кончал письмо словами «до свиданья», а сегодня мне хочется написать «прощай».
Целую тебя крепко.
Дорогая, родная, любимая моя Сонюшка, тебя, вероятно, огорчило то мое большое письмо от 21-го, в котором я объяснил тебе, почему не решаюсь лично обратиться к Сталину. Мне кажется, выход есть. Если ты одобряешь содержание этого письма, приложи его к своему заявлению, получи обо мне нужные отзывы, приложи список печатных трудов и, м. б., другие материалы, которые были собраны в Лит. Музее. Хорошо было бы посоветоваться тебе с директором Лит. Музея и прочесть ему мое письмо. Не бойся, я найду в себе силы бороться за жизнь. Помни «довольно мне того, что ты тут где-то есть, и жить еще не расхочу». Я поражен горем бедной Лиды[412]
. Если бы у них было разрушено то, что разрушено у нас, я бы признал ее горе более тяжким, чем твое. Но и без этого горе ее огромно. Когда я прочел об этом и стал вспоминать, мне вспомнилась лучшая встреча с ними. Речково — Истра. Сад. Вечер. Он читает как-то застенчиво свои стихи. Лида волнуется, как примем их. Мне хочется запомнить их именно такими.