Еще не наступил рассвет,Ни ночи нет, ни утра нет,Ворона под моим окномСпросонья шевелит крылом,И в небе за звездой звездаИстаивает навсегда.Вот час? когда я все могу:Проникнуть помыслом к врагуБеспомощному и на грудьКошмаром гривистым вспрыгнуть.Иль в спальню девушки войти,Куда лишь ангел знал пути,И в сонной памяти ее,Лучом прорезав забытье,Запечатлеть свои черты,Как символ высшей красоты.«Мой час», 1919 или 1920.За этим сакраментальным символистским «все могу» действительно открывается бездна, увлекающая, как и всякая бездна, притягательной сладостью падения, которое представляется в первый миг богоборческим освобождением от волевого контроля, сдерживающего в воцерковленном человеке «ветхую природу», поврежденную первородным грехом:
Есть в напевах твоих сокровенныхРоковая о гибели весть,Есть проклятье заветов священных,Поругание счастия есть.И такая влекущая сила,Что готов я твердить за молвой,Будто ангелов ты низводила,Соблазняя своей красотой.И когда ты смеешься над верой,Над тобой загорается вдругТот неяркий, пурпурово-серыйИ когда-то мной виденный кругA.A. Блок. «К Музе»Чудовищный искус «роковой отрады в поруганъе заветных святынь», говоря словами Блока, не менее «свойственный человеческой природе», чем «нарциссизм», но гораздо более опасный, испытал каждый, кто так или иначе подпадал под обаяние символизма. Гумилев, конечно, не был исключением, даже и при том, что, в отличие от Блока, сознательно или инстинктивно стремился избежать лирического упоения «хмелем» символистского дионисийства, а ограничивался тем, что наблюдал за действием его в героях своих ранних «баллад». Недаром подчас мы сталкиваемся здесь с явлением жанровой диффузии, т. е. с крайней неопределенностью природы субъекта речи в стихотворении. Созданная Гумилевым «маска» какого-либо «декадентствующего» героя начинает вдруг прирастать к лицу самого автора, баллада начинает казаться лирическим стихотворением. Причем более всего это заметно именно в тех текстах, в которых присутствуют мотивы, связанные с «поруганьем заветных святынь», в первую очередь — с проблемой теодицеи, справедливости божественного правосудия («Смерть», «Театр» и т. п.). Позиция Гумилева в годы увлечения символизмом — роль гостя, пришедшего на пир, но не бражничающего с прочими, а со стороны трезвым взглядом наблюдающего за происходящим — позиция весьма шаткая, если учесть темперамент Николая Степановича, — уж больно силен соблазн присоединиться:
Древний хаос потревожим,Космос скованный низложим,Мы ведь можем, можем, можем…Гумилев мог «потревожить древний хаос» куда более эффектно, нежели автор этих радостных строк, С. М. Городецкий, будущий его «сподвижник» по акмеизму (отдавший очень существенную дань символистскому «искусу»). Нет, конечно, Гумилев, в общем, удержался от каких-то очевидных «провалов» и, не в пример Сергею Митрофановичу, ничего подобного не писал, но «дух» этой языческой, дионисийской символистской «трапезы», память о личном переживании, хотя бы и созерцательном только, ее экстазов, так сказать, дурманящий аромат винных паров, прочувствованный им, остался как постоянно присутствующий и приступающий иногда с необыкновенной силой соблазн. И ничего поделать с этим было нельзя: не надо было принимать приглашение «друга Люцифера»…
VII