– Господа судьи! – произнес Руденко жестким голосом. – Я выступаю здесь как представитель Союза Советских Социалистических Республик, принявшего на себя основную тяжесть ударов фашистских захватчиков и внесшего огромный вклад в дело разгрома гитлеровской Германии и ее сателлитов.
Роман Руденко был главным обвинителем от СССР на Нюрнбергском трибунале. Коренастый, жесткий, уверенный, он производил впечатление человека, которому невозможно перечить.
Руденко знал об этом своем свойстве и иногда специально использовал его в нужных ситуациях.
Сегодняшняя ситуация была именно такой – нужной.
В 1937–1938 годах, когда ему только исполнилось тридцать, Руденко уже занимал пост прокурора Донецкой области и входил в состав так называемой «особой тройки», созданной по приказу НКВД СССР. Такие «тройки», состоявшие из трех человек – начальника областного УНКВД, секретаря обкома ВКП(б) и прокурора, – были облечены особыми полномочиями и имели право приговаривать арестованных к заключению в лагеря и тюрьмы на срок от восьми до десяти лет. Но не поэтому упоминание о «тройках» вызывало страх в народе. Шептались, что весьма нередко выносимый «особыми тройками» приговор, звучавший как «Десять лет без права переписки», означал совсем иное: смертную казнь, расстрел.
Весьма быстро взлетев по карьерной лестнице, к 1945 году Руденко стал прокурором Украинской ССР, а посему был фигурой весьма крупной и влиятельной.
Однако поначалу на место Руденко на Нюрнбергском процессе прочили совершенно другого.
Этим другим был Андрей Вышинский, генеральный прокурор СССР, тот самый Вышинский, который прославился громкими публичными процессами в 1930-х; он был доверенным лицом Сталина. Доктор юридических наук, профессор, Вышинский, по сути, явился организатором массовых репрессий, под которые подвел «научное обоснование» в своих теоретических трудах. В Советской стране именно Вышинский был неопровержимой юридической величиной, а потому, по логике, именно Вышинский должен был представлять Советский Союз в Нюрнберге.
Однако дурная слава сталинских показательных судов докатилась и до Европы. Было решено, что прямое участие Вышинского в Международном военном трибунале окажет советской стороне сомнительную услугу.
Поэтому всемогущий «доктор и профессор» скромно сидел в гостевых рядах и наблюдал за ходом процесса как бы со стороны.
А за трибуной обвинителей находился его более молодой, но не менее напористый коллега.
– Я обвиняю подсудимых в том, – продолжал Руденко чеканным голосом, в котором явно слышался южный украинский акцент, – что они подготовили и осуществили вероломное нападение на народы моей страны и все свободолюбивые народы. Я обвиняю их в том, что, развязав мировую войну в нарушение основных начал международного права, они превратили войну в орудие массового истребления мирных граждан, в орудие грабежа, насилия и разбоя…
Судьи, адвокаты, обвинители стран-союзниц, подсудимые, гости в нижнем ярусе и на балконе внимательно слушали вступительную речь советского представителя.
Геринг поначалу демонстративно отложил на парапет наушники, в которых текст речи переводился на немецкий, однако через несколько минут не выдержал и прижал наушник к уху.
На губах его по-прежнему блуждала надменно-презрительная улыбка, однако глаза стали холодными и напряженными. Геринг очень внимательно слушал Руденко.
Переводчики в застекленных кабинах переводили речь на разные языки. Глухо стрекотали кинокамеры в звуконепроницаемых боксах.
– Я, от имени Советского Союза, и мои уважаемые коллеги – главные обвинители от США, Англии и Франции, – мы обвиняем подсудимых в том, что они по преступному заговору правили всей германской гражданской и военной машиной, превратив государственный аппарат Германии в аппарат по подготовке и проведению преступной агрессии…
Волгин сидел на балконе и думал о своем. Не то чтобы он равнодушно относился к словам советского обвинителя, однако же правильные, точные, тщательно подобранные формулировки вступительной речи не могли для него выразить всего, что Волгин думал и ощущал.
Слишком жива была боль от произошедшего. Слишком свежа была рана, нанесенная невосполнимыми потерями. Разве расскажешь с трибуны о том, каково это: переживать гибель близких – сначала отца, которому еще не было и пятидесяти, затем матери и младшей сестры? Разве расскажешь, каково это – жить под пулями, не зная, чем завершится сегодняшний день и случится ли день завтрашний?
В руках Волгин сжимал письма брата. Сколько бы он ни перечитывал их, он не мог найти ни единого упоминания о плене и концлагере. Колька писал матери так, будто и не было войны, будто не было потерь и боли.
Он вспоминал о довоенном житье-бытье, неловко шутил, говорил о каких-то мелочах, ставших столь дорогими и ценными на расстоянии. Удивлялся и восхищался школьными или домашними происшествиями; война сделала эти происшествия очень человечными, наивными и прекрасными.
«Возможно, он стеснялся, – размышлял Волгин, – да что там стеснялся: должно быть, Колька стыдился того, что попал к немцам».