Я неслучайно начал рассказ о «Репетициях» с упоминания «Дон Кихота»: эти романы рифмуются и перекликаются не только на уровне структуры. Роман Сервантеса – это печальная история о человеке, который хотел вернуть Золотой век, но все попытки «возвращения» заканчивались болью и катастрофами. Его благие намерения приносили и ему, и окружающим лишь страдания; его высокие рыцарские стандарты не приживались в реальном мире. Именно таков патриарх Никон – безумец и мечтатель, поставивший себе цель буквально выстроить Царствие Небесное на берегу Истры. И, если продолжить параллель, донкихотами были все авторы Советского Проекта – мечты о Новом Мире, которая закончилась ГУЛАГом.
Вскрытие подходит к концу, тела убирают в черные мешки. Даниил Леонидович выводит меня обратно, в зеленую зону, где мы в специальной комнате снимаем защитные костюмы и заталкиваем их в контейнер со значком биологической опасности на боку. Меня провожают в ванную, и я долго мою руки и рассматриваю свою кожу – она кажется мне тонкой, почти прозрачной. Я подношу ладонь к зажженной лампочке и смотрю на нее. Когда у тебя на глазах только что распотрошили покойника, живое тело воспринимается иначе: уже тот факт, что я могу свободно двигать руками, кажется чуть ли не чудом. Я думаю о живых и мертвых телах, о том, как логика живого и мертвого переворачивается в русской истории и литературе, и вспоминаю «Седьмую щелочь» Полины Барсковой.
Одна из самых важных тем в блокадной поэзии и мемуарах – это выяснение отношений с собственной плотью и отвращение к телу, причем к любому: и к больному и к здоровому, и к своему и к чужому. Барскова пишет об отчаянии, внутри которого тело становится врагом, а иногда – и едой.
В качестве иллюстрации она приводит сцену из дневников блокадницы Ольги Берггольц, где в бане, набитой дистрофичными, замученными телами вдруг появляется совсем другое тело – здоровое и красивое:
«Поблескивающая золотыми волосками кожа ее светилась, гладкая и блестящая… Округлый живот, упругие овальные линии… пушистые волосы, а главное, этот жемчужно-молочный кустодиевский цвет кожи, нестерпимый на фоне коричневых, синих и пятнистых тел. Мы не испугались бы более, если бы в баню вошел скелет, но вздох прокатился по бане, когда она вошла… Она была не просто страшнее всех нас. Она была тошнотворна, противна и отвратительна… своими круглыми грудями, созданными для того, чтобы мужчина мял их и тискал, задыхаясь от желания.
И страшная костлявая женщина, подойдя к ней, легонько хлопнула ее по заду и сказала шутя:
– Эй, красотка, не ходи сюда, съедим».
«Здоровая, воплощающая сексуальное желание красавица, – пишет далее Барскова, комментируя цитату, – вызывает в дистрофическом городе ужас, отвращение и совсем иное желание: она – плоть, значит, ее можно есть».
Лейтмотив перевернутого мира, искаженной логики, когда телесная красота становится кошмаром, а уродство и дистрофия – нормой, встречается не только у блокадных поэтов, о которых пишет Барскова. В романе Владимира Шарова «Воскрешение Лазаря», в котором рассказывается о другом важнейшем ленинградском кошмаре – воскресшем Лазаре Кагановиче, тема перевернутого мира и болезненных отношений с телом возникает уже на первых страницах, где главный герой пишет вот такое:
«В селах и городах я, встречаясь с людьми, многим боюсь пожимать руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться – так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можешь их повредить, поранить».
«И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть».
И далее там же Шаров начинает раскручивать вторую тему русского магического реализма – к отвращению к телесному примешивается воскрешение из мертвых. Герой Шарова рассказывает, как его знакомая воскресила своего отца:
«Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы, воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, полюбит ее, начнет хотеть, требовать, чтобы так было и дальше».
«Здесь должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил собственный ребенок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков ушинских и песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов».
Советская идеология была построена на образах несгибаемых советских трудящихся и солдат. С советских мозаик и барельефов на нас до сих пор смотрят мускулистые, идеальные сверхлюди. «Гвозди бы делать из этих людей», – учили нас в школе. Еще в школе, впрочем, сравнение людей с гвоздями казалось мне идиотским: судьба гвоздя – получить по шляпе молотком. Так себе перспектива. Поэтому, мне кажется, в книгах Шарова так много правды: люди в его сюжетах настолько хрупки, что почти лишены тел, даже прикосновение может сделать им больно.