Игра заканчивается в сумерках. Голуби гокозятся на коньках крыш ко сну. Вышла на балкон мать инженер Глебова и увезла его в квартиру, потом унесла мольберт. Это значит, что по телевизору начинается продолжение многосерийного фильма. Из окон Рязановой слышится голос ее мужа, и она уходит, потирая вымазанную зеленкой коленку и позванивая мелочью.
— Ну все, — собирает свои мешочки Графин. — По домам…
Александра Григорьевна послушно кивает головой: да, пора по домам. Ермолаев с Жуликом удаляются в сторону сараев. Цугуноцка облегченно-судорожно вздыхает, освободившись от добровольной повинности, и тоже уходит, упираясь рукой в поясницу. Передний край подола ее платья из цветастой фланельки едва не волочится по земле.
Остаются Графин и Александра Григорьевна. Некоторое время молчат, смотрят на столешницу, избитую костяшками домино, изрезанную именами влюбленных. Неловкое молчание нарушает Графин:
— У тебя, Александра Григорьевна, лампочки на сто пятьдесят свечей нету? — спрашивает Графин деловито. — У меня есть, да слабенькая…
— Не знаю, — отвечает Александра Григорьевна, поднимая к нему лицо, — я в этом слабо понимаю… А зачем вам?
— Да ввернуть бы в фонарь-то на столбе. И по вечерам молено бы играть, правда?
— Ой, не знаю! У меня уж и так голова болит…
Разговор их ровен, неспешен: они не торопятся каждый к своему одиночеству.
— Болит голова оттого, что ты не выигрываешь, Александра Григорьевна, волнуешься…
— Как же играть, чтоб не волноваться? Для того и игра, наверное.
— Это точно, — соглашается Графин, — не ради копеек — общества ради. С этими телевизорами-то, как здороваются люди, позабудешь. Кто хозяин в доме? Телевизор… Ишь как Ганича баба сегодня взвилась из-за телевизора!
— Что это с Гавриилом-то сегодня? — Ее тянет к Графину, к разговорам в летние вечера, да поздно менять эту соседскую дружбу на непривычную семейную жизнь.
— Он, Ганька, сердечен уж больно… — Графин, будто стесняясь своих слов, поднял с земли щепку и поскоблил ею подошву туфли. — Экую срамоту производят с хорошей кожи… Кожа-то натуральная! — подумал и, решившись, продолжил: — Сердечный человечек, прямо дурачок не дурачок, а умным назвать язык не повернется. Вот после войны сразу, когда завод этот бетонный-то строили, тут ведь и лес рядом стоял… Про нас говорили: под лесом, мол, живут, ага. Коров, овечек, свиней люди держали. Ну и пастушок тут один был, Санька ли, Гришка ли Кропотов… Выстругал он себе раз в лесу палку из молодой сосенки, фонариками это ее украсил, узорами изукрасил. Вот гонит вечером стадо по поселку, а шантрапа в чику играет возле почты. Увидали палочку-то эту, навалились всем гамузом — и ну колотушку отымать. Тот кряхтит, стонет горюн, плачет, а палку не отдает. Да… Тут — я в окошко глядел — выскакивает Ганя, а было ему лет, однако, пять-шесть. Смотрю: он давай этих обидчиков пастушковых кулачонками колошматить, давай их за волосья таскать! Суразенок суразенком: какая-то на нем майка зеленущая до пят, голова ступеньками стрижена, а ишь, жалостливый какой! Кто-то ему раз да два — он с ног. Встал — воет, а сам все за пастушонка заступается, за слабого, стало быть… Таким людям надо большими вырастать, а он, видишь, какой вырос? В чем душа вмещается? В песне, Александра ты моя Григорьевна… Как весна, бывало, помойки оттают, завалинки подсохнут, так Ганька уже сидит на крылечке барака и чешет на гармошке! Старухи его подхваливают, а он и расстараться радехонек-рад… Всех парнишка осчастливить хотел. Ан нет, товарищ ты мой! На Любке вот женился — пожалел. Не все, дескать, такие подлецы, как те, с кем ты гуляла. При тебе уж женился-то, сама знаешь. Связался младенец с чертом… Так-то, брат-кондрат, я понимаю… Эхма, да не дома, дома, да не на печке, на печке, да не моя, — заключил Графин, уперев руки в колени и глядя в редкую мураву двора затуманенным растерянностью взглядом.
Александра Григорьевна вынула гребенку из волос, задумчиво погрызла ее уголок, расфокусированными зрачками поглядела, как Графин выколачивает трубку о лавочку, и сказала:
— Эх, Графин, Графин! Курили бы вы поменьше! Вы на войне начали?
— Я? — переспросил, окутываясь дымом, ее собеседник. — Мне от курения польза теперь одна, голимая… Помирать не хочу, а брось я курить, как Гриша Клюквин, и что? Да и на оркестр денег нету… А курить начал еще, когда у хозяина жил! Давненько и отсюда не видать, Александра Григорьевна… — Графин встал, поправил за поясом рубашку, повел широкими плечами. — Приказываю, — сказал он, не умея шутить, — тебе, Александра Григорьевна, идти искать лампочку в загашниках! А я пойду погляжу у сараев лестницу.
— Нет, — ответила она, — я, наверно, кино пойду смотреть. Кино про войну. Может, увижу кого из своих! — Извинительно улыбнувшись, оправдывая свой шаг неясной улыбкой, она встала, поежилась.
— Колю Болтавина? — пробулькал Графин ревниво.
— Ах, — вздохнула Александра Григорьевна, тронув бронь на груди, — Коля Болтавин, Коля Болтавин…
— Ну, вольному воля, прощенному — рай, — без обиды уже хохотнул Графин, и они разошлись по домам.