Есть песни, что запалятся, будто поддувало у печки: чем ясней – тем сильнее тяга! Уже все прощено, все улеглось, но лежит что-то на дне души! С каким-то священным зароком – слова расставания. И помнятся-то не обиды или предчувствия, но то последнее, что сердцу милей всего – три сосны за околицей, мостик через ручей, вечернее солнце, уходящая поступь зари…
За столом голосили бабы, мама переводила дух и, слегка морщась, подступала к стеклобойному деревенскому исполнению, словно раскрашивала гжелью глиняные черепки.
Бабушка восседала неподвижно, а весь песенный мир плыл и отражался в ее черных глазах. Сбился на затылок цыганский красно-зеленый платок, завязанный особым узлом, какой не удавался больше никому. В хмельных глазах светились огоньки, иначе как кочевые – не назвать.
В конце песни она поманила меня, показывая гостям, мол, внуки – вот ее радость! А потом рассказала, как «я однажды просился идти с ней, когда хоронили какую-то старушку».
– Маленький был, но кричит: «Баба, возьми меня с собой!» Я говорю, мол, до кладбища дорога тяжелая. Вот, умру, тогда сходишь!
Сквозь бурный смех, я различаю слова, которые произнес в три года: «Ага, дождешься тебя!..»
В дом заходили и садились новые люди. Вот появился хитрый дядька с рыжими усами, под ними дырка в зубах – будто лисья нора. Про него говорили: пил аж со свистом! Но когда пел – не шепелявил.
– Дождешься, парень! – просвистело из лисьей норы. – И не бабку, а молодку!
– Рано еще…
– Чужие дети быстро растут!
Чем больше пели, тем просторнее становилось в доме. Через окна виднелись заливные луга, тугой изгиб реки. В небе рвалась от натуги вечерняя заря – от невозможности охватить всю заречную даль. Казалось, что розовые облака проникали в горницу, садились за стол, расправляя дебелые плечи. За ним увязался туман с лесных болот. Впустили в дом и высокий холм в березовом платке. И озябшую церковь, словно девушку с красными руками, полоскавшую белье в холодной реке.
Гора за деревней похожа на бабушку Машу! Ее летние дороги, словно цыганские бусы в несколько рядов; весной – жемчужные нити – оттого что снег в колеях таял позже, чем на ситцевых южных склонах.
А мама оставалась под горой – как разрушенная церковь.
Гости склонили головы над расковырянными салатами. Пели осевшими голосами. Только дядя Гриша «выносил еще шибче», водя боками под тесным пиджачком.
Это была его песня. Он привез ее издалека, как нечаянную невесту:
Дядя Гриша не служил в армии, он сидел в тюрьме. Ушел по этапу в семнадцать лет. Так ранней весной прыгают в воду утята – оттирая меж льдин подростковый пух, закрывающий взрослое оперение.
Из лагеря его вызволила сестра. Он вернулся домой без телеграммы. И дело не только в стыде, но в какой-то обязанности блудного сына пройти сквозь строй чужих людей:
Дядя Гриша срывался, смолкал, чтобы выпить водки. Застолье покрывало брешь, перекладывая его горькую ношу. Кто-то гнал уже, не щадя горла, зная, что и полкуплета не выдержит, подставлял песне свое плечо:
Облетев взглядом стол – чем бы закусить, глотая жгучую слюну и открывая задохшийся рот, дядя выновлял голос:
Я тоже подпевал, внутренне страдая от брешей в куплетах. Знал, что дядя Гриша спрыгнул с проезда за три версты до села, перед речкой, где мы ловили пескарей, и шел до дома пешком. И еще я догадывался, слушая песню, что меня
Эту песни нельзя было прерывать. Но ее ломали, укорачивали, забывали слова. Может, оттого что знали про себя больше и «хуже», не задаваясь вопросом: почему сложилась так жизнь?
Я ловил каждый звук, ощущая родовую тоску. И чувствовал: во мне так же нуждаются эти люди, как я в них.
В песне было все, что я знал и любил: детство в деревне
Песенная роса выпала на лица и души.
– А его предали, – громыхнул стопкой дед Егор.
– Молчи! – Бабушка накрыла ее ладонью.
Но дед хмелел от своей правды:
– Всякая дрянь ползла. Порядка не хотели ни те, ни эти!..
Дедушка откусил соленый огурец, обменявшись с ним чесночным духом.
А за столом пропустили уже слова:
И уже редели гости, хоть и сдвигались плечом к плечу. Куда-то ушел вечерний свет. Только дед с бабушкой еще удерживали гаснувший праздник.