Тут возникает вопрос: был ли Булгаков мистическим писателем? Каковы были вероисповедные основы его творчества? На этот вопрос Мирон Петровский отвечает решительно и в то же время корректно. “Бог метафизики очень мало занимает Булгакова, но его чрезвычайно заботит Бог этики”. Булгаковские представления о Боге “внецерковны” — и близки к основам протестантской этики. “Киев... приучал Булгакова к концентрированным источникам... протестантской идеологии — этой „естественной” формы религиозности становящегося буржуазного города”.
Еще один неожиданный источник “христологических мотивов” — евангельский пласт работ Н. Ге, выпускника той же Первой гимназии, что и Булгаков. Известен отклик Л. Толстого на картину Ге “Распятие” — и на образе булгаковского Мастера, полагает Петровский, лежит отсвет толстовской фразы.
“В коробочке киевской сцены”.
Обращение к киевским контекстам Булгакова предоставляет автору замечательно плодотворную возможность проверить его давнюю и любимую мысль.О чем бы ни писал в своих сочинениях Мирон Петровский — о “Двенадцати” Блока (“У истоков „Двенадцати””), о литературной сказке (“Книги нашего детства”), об игровом начале в стихах Хармса (“Возвращение Даниила Хармса”), о русском романсе (“Книга о русском романсе”) или о чеховской
Петровский продолжает мысль Тынянова — о том, что литература оплодотворяется низовыми жанрами. Надо сказать (такое мнение, во всяком случае, складывается в ходе чтения книги), что Булгаков оказался писателем не просто открытым для такой интерпретации, а как будто специально позаботившимся о своем будущем исследователе, который решил бы задаться этим вопросом.
Сочинения Булгакова наполнены “чужими голосами”, и это голоса не только знаменитых солистов, но и хора анонимов (так, в “Мастере и Маргарите” слышен не только “известный драматический талант артист Куролесов”, но и хор служащих городского филиала Зрелищной комиссии, “оглашающих переулок популярной песней”).