был со стороны, верней из угла. Из стиховедческого.
Казалась ли эта школа эсотерической ложей или просветительским училищем? И то
и другое. Обсуждающие сопоставляли традиции литературоведческого Ленинграда и
лингвистической Москвы1. Но возможно и другое сопоставление: между формализмом
ленинградского ОПОЯЗа и московской ГАХН. Опоязовцы бравировали
революционностью: они подходили к изучению классики с опытом футуристической
современности, где каждые пять лет новое поколение ниспровергало старое. Москвичи
1 Напомню: лингвистические традиции Москвы существовали только для лингвистов Я
учился на литературоведа и поэтому за пять лет ни разу не слышал на лекциях имени Соссюра
— только изредка в коридорах. У Пушкина альманашник говорит
369
забывать ни на минуту.
З А П И С И и в ы п и с к и
бравировали традиционностью: они подходили к современной словесности с опытом
фольклористики и медиевистики, от лица которых Весе- ловский когда-то сказал, что
когда-нибудь и самоновейшая литература покажется такой же традиционалистичной, как старинная. Интересные результаты получались и у тех, и у других. Опоязовские
формалисты бурно вмешивались в жизнь, гахновские — отгораживались от нее на
своей Пречистенке. Официальную науку раздражали и те и другие: ленинградцы своим
литературно-инженерным жаргоном, москвичи — своей грецизированной
риторической номенклатурой. Бывают эпохи, когда и просветительство остается
заботой столь немногих, что их деятельность кажется эсотерической причудой.
Когда я студентом перечитал все написанное русскими формалистами, я понял, что
московская традиция мне ближе. Терминологию Р. Шор и Б. Ярхо можно было
выучить хотя бы по Квинтилиану, а что такое «теснота стихового ряда», предлагалось
понять самостоятельно из вереницы разнородных примеров, — это было труднее. (Я до
сих пор не встретил ни одного научного определения этого тыняновского понятия —
только метафорические.) В тартускую «Семиотику» я пришел в первый раз с
публикацией из Ярхо и о Ярхо. Помню, как мне позвонил Ю. М. Лотман и назначил
свидание в ЦГАЛИ. Он сказал: «Вы меня узнаете по усам». Много лет спустя я обидел
однажды Н. Брагинскую, заподозрив, будто она сама себя отождествляет с О. М.
Фрейденберг, которую она издавала. Она написала в ответ, что и я так же
отождествляю себя с Ярхо. Я ответил: «Нет, мое к нему отношение проще: я — его
эпигон, и вся моя забота — в том, чтобы не скомпрометировать свой образец».
Почему меня приняли в «Семиотику»? Я занимался стиховедением с помощью
подсчетов — традиция, восходящая через Андрея Белого к классической филологии и
медиевистике более чем столетней давности, когда по количеству перебоев в стихе
устанавливали относительную хронологию трагедий Еврипида. Эти пози-
тивистические упражнения вряд ли могли быть интересны для ученых тартуско-
московской школы. К теории знаков они не имели никакого отношения. В них можно
было ценить только стремление к точной и доказательной научности. То же самое
привлекало и меня к тартуским работам: «точность и эксплицитность» на любых
темах, по выражению Ю. И. Левина, «продвижение от ненауки к науке», по
выражению Ю. М. Лотмана. Мне хотелось бы думать, что и я чему-то научился, читая
и слушая товарищей, — особенно когда после ритмики я стал заниматься семантикой
стихотворных размеров.
Потом я оказался даже в редколлегии «Семиотики», но это уже относится не к
науке, а к условиям ее бытования. В редколлегию входил Б. М. Гаспаров, и его имя
печаталось ср>еди других на обороте титула даже после того, как он уехал за границу.
Цензор заметил это лишь несколько выпусков спустя. Но Ю. М. Лотман сказал ему:
«Что вы! это просто опечатка!» — и переменил инициалы.
Около десяти лет в Москве работал кружок (или семинар?), похожий на филиал
тартуско-московской школы. (Правильно ли я понимаю, что «тартуской» она на-
зывается по кафедр>е Ю. М. Лотмана, а «московской» по сектору в Институте славя-
новедения, где были Вяч. Вс. Иванов и В. Н. Топоров?) Собирались сперва в Ин.язе, потом у А. К. Жолковского, потом у Е. М. Мелетинского. Из Ин.яза нас прогнали за то, что мы пригласили с докладом иностранца — Джеймса Бейли до сих пор помню, как я
должен был выйти и сказать ему в лицо, что его доклад (о ритмике Йей- тса!) запрещен. У Жолковского собрания прекратились, когда Жолковский эмигрировал. У
Мелетинского — когда умер Брежнев, пришел Андропов, и хозяин, дважды
отсидевший при Сталине, почувствовал, что погода не благоприятствует ученым
сборищам.
Доклады были сперва по стиху, потом по поэтике, потом по всему кругу мос-