Какой к черту дезертир, говорю. Мать хоронил. Не верят. Не ври, мол. То сестру, то мать. Запутался, мол, во враках. Стрибуки руки скрутили и повели, как убийцу какого. Как ни объяснял в волости, не верят. Ну и взбесился я, значит. Выломал решетку, отнял у стоявшего на посту молокососа винтовку и дал тягу.
А куда податься? В лес, известно. Вначале думал, один всех стрибуков раздеру. А когда охолонул — волосы дыбом встали. Да поздно уж было.
Ну, а потом младшая дочка старика мне приглянулась. Вроде бы поженились. В отряде капеллан был…
— А теперь?
— И теперь есть. Черт его не берет. Из Жемайтии прибежал, вроде бы родственник самого Плехавичюса. Он и окрутил нас. Знаешь, интересно. В лесу… Я еще ни разу такого не видел. И крест, и винтовку мы целовали. Потом сулу с самогоном пили. Ну и мастер же этот старик сулу готовить. Приезжай как-нибудь, угощу. Так на чем я, значит, остановился?
— Винтовку целовал.
— Ну, а потом, сам понимаешь, жинка пополнела. Тогда уж не война в голове. Доски для колыбели начал сушить. Так и занимался хозяйством, как заяц: один глаз спит, другой караулит. Хорошо еще, что здоровья мне не занимать.
— Дурак ты, Лаймонас, — сказал я Трумпису, — ведь ты в свое время советских партизан поддерживал.
— Поддерживал, чем мог.
— Так зачем же с этими связался?
— Эх, начальник, живя в лесу, и умник в кусты глядеть станет. Вы сами видели, хозяйство — словно остров.
— А теперь что делать будешь?
— Жить.
— Убьют.
— Может, как-нибудь выкручусь. Потайной бункер вырою, с двумя выходами. Если схватят, то не иначе днем. Но при свете я и поберечься могу…
Когда вот так записывал я чужие беды и несчастья, свои показались смешными, пустячными. Подумать только: какая-то выдуманная Арунасом характеристика. Серьезные люди лишь улыбнутся да на подтирку пустят эту выдумку. И все.
А тут — искореженные души, растоптанные мечты, искалеченные жизни. Ведь, по существу, это неплохие люди. А кто не ошибается? Такие бури пронеслись! И покрепче головы мутились. А тут великан с умом ребенка.
В конце концов с бумагами разделались. Обоих «гвардейцев» собирались отправить в уезд, а остальных отпустить.
— Мы им винтовки обещали оставить, — несмело сказал Намаюнасу Скельтис.
— А кто вам разрешил?
— Обстоятельства, — сказал я и удивился своей смелости.
Начальник молча смотрел на нас.
— Мы прикинули и так и эдак, другого выхода нет, — объяснял Йонас. — Для чего людей из леса тащить, если им все равно каюк будет? Пускай защищаются, и нам легче: если не любовью, то страхом будут привязаны.
— А если не разрешу?
— Тогда, начальник, я один их защищать буду, — сказал Йонас тихо и твердо.
— Ну, а ты, интеллигент пролетарского происхождения?
— Я со Скельтисом. Если они вернутся в лес, добра не ждите. Кроме того, это ведь не последние, а первые.
Намаюнас бушевал и ругался:
— А если поднимут дело, что они этим оружием активистов убивали, кто из вас тогда за меня в тюрьму пойдет?
— Ну, если так надо, я готов…
— И я…
— Вот ослы, чтоб вас… Ну и влип в историю.
Он звонил в уезд, советовался, раздумывал, несколько раз беседовал с легализованными, наконец решил:
— Выдадим им только советское оружие и оформим всех как активистов и наших доверенных. Но не дай бог Гайгалас-старщий узнает, он меня в бараний рог скрутит.
Через два дня пришли еще семнадцать лесных. Легализовались мужики самых беспокойных деревень. Больше десятка людей явились из соседних волостей. Теперь по этим деревням не мы, а «гвардейцы» Патримпаса шли с оглядкой, поскольку бывшие их подчиненные знали повадки тех, с кем прежде водили дружбу, и следили за каждой тропкой. Они даже старый школьный телефон починили и сообщали теперь нам о всех передвижениях бандитов…
Так затих самый страшный и самый лесистый угол волости. Патримпас со своими перебрался в другое место, а мы, ворвавшись в его гнездо, взорвали землянки и подчистили всех бандитских связных. Банда бесилась, как загнанный зверь, но начинала задыхаться в железном кольце.
Наступило время прощания. Гармус целый день писал для меня документы, а Намаюнене готовила проводы: наварила сибирских пельменей и цедила через фильтр противогаза самогон. До самого дома хватило этой заправки. Обнимаясь с домашними, я отворачивался, потому что несло от меня, как из бочки. Стоял, стараясь не дышать, и озирался. Все, казалось, изменилось: комнаты как будто наполовину меньше стали, мать иссохла, отец бледный…
— В училище, говоришь? Может, и неплохо. Ты теперь больше смыслишь. Только я всю жизнь ненавидел это твое ремесло…
— Сравнил тоже, — сказала мать. — Все лучше, чем в стрибуках.
«Знает, все знает мама, только не выдает себя. А я, болван несчастный, таюсь, шинель в хлеву прячу». Я обнял мать и долго молча гладил ее худые, увядшие плечи. Когда мама подняла голову, весь перед гимнастерки был мокрый от слез, но она улыбалась.
После первых объятий и волнений отец повел меня в сад. Мы долго не могли найти слов для разговора. Смотрели на паутину на ветках, на желтеющие листья, на парящую высоко в небе одинокую птицу и молчали.
— Взрослым стал, — сказал отец. — Морщинки у рта…