Нет, о любви, о мечтах, о походах мать ничего не должна знать. Это — наше. Мы в таких случаях о матерях не думаем. О матери вспоминаем в другое время — когда нет любви, когда разбиваются мечты, когда приходится возвращаться из похода с поражением. Тогда она опять нужна, тогда хочется прильнуть к ней, уткнуться в ее тепло носом, как теленок, и не произносить ни слова, изливать свои чувства мычанием. Да, когда ты нелюбим, неудачлив, несчастлив, возле матери ты снова ребенок, снова маленький, снова находишь силы, чтобы все начать сначала. Ее теплая рука подталкивает тебя, ободряет: «Иди!»
Мама, мама! И я не лучше других. Вспомнил о тебе, когда туго пришлось. А тогда как я глупо обманул тебя, мама. Ты спросила:
— Что-то ты сегодня больно праздничный? Случилось что, сынок?
— Обыкновенный, как всегда! — пожал я плечами.
— Завтра, значит, опять потащишься лекции читать?
— Потащусь, мама!
— Намного?
— Недельку-другую пробуду…
— Совсем спятили. Ну, скажите на милость, неужели нет людей повзрослее, поумнее, что таких вот молокососов гоняют? Ну кого ты можешь убедить, если тебе самому еще ремнем ума вкладывать нужно? Что ты смыслишь в жизни?
Я уже многое смыслю, мама. Теперь. Потому что две «недельки» превратились в два года. А для тебя — это тысячи дней. Теперь-то ты представляешь, куда ушел сын. И прекрасно знаешь, что здесь, в лесу, не в салки братья-литовцы играют, не снежками друг в друга кидают. А тогда ты думать не думала о таком, не предчувствовала даже…
Только от отцовых глаз ничего нельзя было утаить. Он подозвал меня к кровати, сказал:
— Ничего, сын. Год-другой я еще протяну. А там — гляди сам.
И не выдержал мой мужской, закаленный характер. Размяк я, как дрожжи в тепле. Но старик крепко ухватил меня за плечо, удержал:
— Ну, ну! Не волнуй мать.
Это был священный мужской сговор против матери. Мне кажется: и дедушка вот так провожал отца, когда тому пришло время в бою доказывать свою любовь к родине. Не знаю, но, наверно, и прадед обманывал прабабушку, уходя воевать. И дед, и прадед, и отец знали: война — не женское дело…
Утром мы с отцом расцеловались. Мать, провожая меня до калитки, сунула бумажный сверток с едой. На прощанье попросила:
— Гляди, бешеный, вперед без толку не суйся.
Я помахал ей и ушел, как обычно, налегке, без шапки, без пиджака. Спустился по откосу и в кустах долго ждал, пока брат огородами и окольными тропинками принесет шинель и оружие, с вечера спрятанные в хлеву.
— Не заметила?
— Нет, обошлось.
— Молодчина! Мы простились.
Так хотелось еще кого-то обнять, еще раз услышать пожелание счастливого пути. Но я серьезно думал: иду служить людям — и заставил себя ради этого забыть искомого одного человека. Я знал простую арифметику: человек — единица, люди — это много единиц. Уже понял, что, делая добро одному, другому можно причинить зло. Поэтому с чистой совестью принес одного в жертву ради блага других, многих. А как же Люда?
Она буржуйка, она найдет, как корчагинская Тоня, ровню — ученого, разодетого. Я почему-то представлял ее избранника в пальто с меховым воротником, в черном костюме с бабочкой и обязательно в полосатых подтяжках.
Мнения Люды я не спрашивал.
А два дня тому назад я недобрым глазом заглядывал в дуло нагана… Но ничего привлекательного не увидел. Единица — ноль? Нет, мне страшно хотелось доказать, что вся эта арифметика — вздор, галиматья, чистейшая ложь.
И я докажу это!»
Альгис вернулся к действительности. Застывшими руками вынул бинокль, приник к щели, пытаясь разглядеть зыбкую тьму.
Спирт кончился. Арунас сделал последний глоток и отбросил баклажку. По телу разлилось тепло, но приятное ощущение нарушила острая, пульсирующая боль в голове. Малейшее движение сводило в судороге зубы. Он сидел неподвижно, словно закоченел в ледышку, прислушивался к боли и ждал, что будет дальше.
Боль не уходила.
«Раскис, квашня. В голове стучит, будто в намокший барабан бьют. А вдруг привяжется что-нибудь серьезное?! Тогда — фью-у, фью-у — все окончится под сосной в кладбищенской волости, в деревне Могилки. Даже на такую посидку меня не хватило. А еще один хотел идти! Испортил бы все к чертовой матери!
Скорее уж приходили бы, что ли. Такая ночь прямо-таки создана для того, чтобы бандитам шляться. Чего ждут? А может быть, я выдал себя? Может, они с вечера бродили вокруг усадьбы и видели, как я таскался к Бичюсу?
Пойти к Домицеле? В тепле дождаться этих вурдалаков? Намаюнас нарочно, чтобы испытать меня, придумал эти прятки по чердакам. Почему нельзя в доме? Шкема пострадает? Детишки? Ну и черт с ними. А если мы здесь от холода загнемся?
У Домицеле я бы согрелся… Потолковали бы. Она бы меня укрыла, напоила чаем, горячую грелку к ногам приложила… Обняла бы, прижалась. Эх, проклятье! Не будь этих бандитов, сидел бы, как человек, дома. Без них и Домицеле была бы совсем иной. Многое тогда в нашей жизни изменилось бы. И старики, наверное, узнав о ней, не ерепенились бы. И сидел бы я теперь вместо Ближи или еще выше.
Но где ж там! Еще перед конференцией вызвал меня в комитет партии сам Норейка и дал чертей: за работу, за жалобы…