Читаем О поэтах и поэзии полностью

Насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, откры вающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта – оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены, – все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала. И особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс – материнство, страсть, дружбу, учительство, сотрудничество), а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне… Цветаева физически так тяжело ощущала свою избыточность, что делиться ею желала с кем попало, как та фольклорная яблонька, отягощенная бесчисленными яблоками, как печка, задыхающаяся от пирогов; страшно подумать, кому посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин: «Двум – мягче меха, / Двум – легче пуха…» Это – Тагеру, которого она как-то увидела спящим; Тагер был тишайший горьковед, приличный, конечно, человек, но – кем надо быть, чтобы с полувзгляда так влюбиться в него, в котором вовсе ничего выдающегося?! Я не хочу тут впасть в вечную крайность апологетов Цветаевой, сетующих на то, что у великого поэта не было достойного собеседника, а она так рвалась, так открывалась навстречу… Не обольщайтесь, и собеседники были, и люди, искренне ее любившие, тоже наличествовали, даже в избытке; этой рабской любовью она беззастенчиво пользовалась, потому что таково было ее право поэта. То есть это ей так представлялось. Эта любовь была, в ее понимании, обязательной данью: нормой (вот тоже вполне цветаевское двоеточие; удивительно заразная манера!). Были люди, через которых она перешагивала. И в трагедии Сергея Эфрона есть ее вина, хотя куда больше вины его собственной: бесконечно его жалея, бесконечно на него злюсь. Ужасные все-таки люди, все эти фанатики с мягким сердцем.

Но и во всех этих ситуациях мне ее прежде всего жаль, как и во всем, что не касалось литературы: именно жалкими выглядят любые ее потуги быть просто человеком, играть на том поле, где ее главные способности ничего не значат. Жалка не только гимнастка со штангой – жалок и штангист со скакалкой; такова Цветаева сплетничающая, ревнующая, дающая советы другим матерям и женам. Хуже Гоголя в «Выбранных местах». Вот почему с таким омерзением прочел я когда-то «выбранные места из переписки с современниками» – «Марину Цветаеву в воспоминаниях», книгу, составленную Вероникой Лосской по свидетельствам эмигранток. Эмигрантки по большей части совсем не понимали и цветаевскую страсть к раздариванию себя, мучительную попытку избавиться от удушающего избытка вечно принимали за «темперамент Мессалины». У нее вовсе не было темперамента в обычном понимании этого слова; физическая сторона любви была для нее проклятием, как и физическая сторона всего (кроме процесса писания, который она любила, любила хорошие перья, прочный стол, крепкий кофе и табак, без которых не могла работать). Отношение Цветаевой к большинству ее любовников, сколько можно судить по письмам и немногим честным воспоминаниям, было прежде всего, страшно сказать, товарищеским. То есть два человека попали в неловкую ситуацию… Если уж, при нашем духовном родстве, обязательно делать ЭТО – что ж, давайте сделаем, но так, чтобы повредить друг другу не слишком (вовсе не повредить нельзя). Ее стихия – гладить по голове, целовать руки, целовать глаза, ей и самой нравилось, когда ее гладили по голове, и – если бы только этим все кончалось! Все остальное так… технологично, что ли.

Исключение составляют отношения с Родзевичем: от них – помимо «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», которые стали бесконечно больше повода, – осталось одно потрясающее письмо, действительно прекрасное и бесстыдное, рев разбуженной плоти, предельная откровенность… но и этим ее было не удержать. Пользовалась ли она людьми? Разумеется, пользовалась, как печь пользуется дровами, это сравнение принадлежит самому Эфрону, отлично все понимавшему. Ей не нужен был объект любви – нужно было состояние влюбленности; Эфрон не был исключением, поскольку предоставлял весь диапазон требуемых эмоций – преклонение, сострадание, материнство, восхищение рыцарственностью; Родзевич – иное дело, единственный пример на всю ее биографию, когда имело место что-то отдаленно похожее на нормальную любовь между мужчиной и женщиной. Продолжалась эта ситуация два года.

Перейти на страницу:

Все книги серии Дмитрий Быков. Коллекция

О поэтах и поэзии
О поэтах и поэзии

33 размышления-эссе Дмитрия Быкова о поэтическом пути, творческой манере выдающихся русских поэтов, и не только, – от Александра Пушкина до БГ – представлены в этой книге. И как бы подчас парадоксально и провокационно ни звучали некоторые открытия в статьях, лекциях Дмитрия Быкова, в его живой мысли, блестящей и необычной, всегда есть здоровое зерно, которое высвечивает неочевидные параллели и подтексты, взаимовлияния и переклички, прозрения о биографиях, судьбах русских поэтов, которые, если поразмышлять, становятся очевидными и достоверными, и неизбежно будут признаны вами, дорогие читатели, стоит только вчитаться.Дмитрий Быков тот автор, который пробуждает желание думать!В книге представлены ожившие современные образы поэтов в портретной графике Алексея Аверина.

Дмитрий Львович Быков , Юрий Михайлович Лотман

Искусство и Дизайн / Литературоведение / Прочее / Учебная и научная литература / Образование и наука

Похожие книги

The Irony Tower. Советские художники во времена гласности
The Irony Tower. Советские художники во времена гласности

История неофициального русского искусства последней четверти XX века, рассказанная очевидцем событий. Приехав с журналистским заданием на первый аукцион «Сотбис» в СССР в 1988 году, Эндрю Соломон, не зная ни русского языка, ни особенностей позднесоветской жизни, оказывается сначала в сквоте в Фурманном переулке, а затем в гуще художественной жизни двух столиц: нелегальные вернисажи в мастерских и на пустырях, запрещенные концерты групп «Среднерусская возвышенность» и «Кино», «поездки за город» Андрея Монастырского и первые выставки отечественных звезд арт-андеграунда на Западе, круг Ильи Кабакова и «Новые художники». Как добросовестный исследователь, Соломон пытается описать и объяснить зашифрованное для внешнего взгляда советское неофициальное искусство, попутно рассказывая увлекательную историю культурного взрыва эпохи перестройки и описывая людей, оказавшихся в его эпицентре.

Эндрю Соломон

Публицистика / Искусство и Дизайн / Прочее / Документальное