Да, конечно, судьба Ахматовой была решена не 16 ноября сорок пятого, и не 5 января сорок шестого, а 5 марта все того же сорок шестого года. Когда Черчилль в Фултоне – предсказуемо и все же неожиданно – анонсировал начало нового противостояния Востока и Запада; и начавшиеся было попытки конвергенции, сближение российско-американское и российско-европейское, дружба артистов, писателей и священнослужителей – все в одночасье рухнуло. Черчилль не начал холодную войну – он лучше других понимал, что дядюшка Джо не остановится на завоевании Восточной Европы. Нам нужен мир, желательно весь – помните шутку времен развитого социализма? На этот раз Запад сыграл на опережение. Сталину было надо ответить. Англию он считал врагом номер один. Для ответа нужен был некто, у кого неформальные контакты с англичанами имелись и были подтверждены. Ахматова была виновата, конечно, не тем, что писала декадентские стихи (ничего декадентского в них не было уже и в 1911 году, именно это бесило старших символистов). Вина Ахматовой заключалась в том, что она встретилась с Исайей Берлином и беседовала с ним при свидетелях, с особенной наглостью. Принимала у себя, кормила картошкой, дарила книги. На свое счастье, воздержалась от передачи рукописей. И потому Ахматова с самого начала поняла происходящее верно и написала про своего Гостя из будущего: «Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век». Когда современники в дневниках недоумевали, откуда такое преувеличение собственной значимости, они не понимали, что никакого преувеличения нет: Ахматова и ее встречи с Берлином – лишь предлог. Но старт кампании по разрыву с Западом, по укреплению железного занавеса и борьбе с космополитизмом – дала она. Правда, холодную войну формально начал Черчилль. Но фултонская речь была долгожданным подарком.
Никто не хотел дать русской интеллигенции сигнал о том, что «вольница кончилась»: вольницы не было, да и русская интеллигенция отстраивается в стройные шеренги без специальной команды. Как у рыбы есть плавательный пузырь, так у интеллигенции советского, лоялистского образца есть некий внутренний орган, железа рабства, отвечающая за опережающее вставание на четвереньки. Но всему миру был дан сигнал, что спустя год после Победы начато новое противостояние; а сделать так, чтоб чужие боялись, в России можно единственным способом – избивая своих, и лучше бы таких, которые составляют главную национальную гордость.
Льва Гумилева выпустили в мае 1956 года – после XX съезда, после самоубийства Фадеева, после выхода множества репрессированных, одним из последних. Это был непоправимо разрушенный человек, чьи отношения с матерью так никогда и не восстановились. Он считал ее виновницей своего ареста – на допросах его расспрашивали в основном о контактах матери с Берлином.
Ахматова не понимала, как он может ее обвинять: ведь ради его освобождения она написала цикл «Слава миру» – страшные, мертвые стихи во славу Сталина. «Я пожертвовала ради него именем!» Иные опять увидят здесь манию величия, но имя – в том числе собственное, нелюбимое, начинающееся с нелюбимой и всегда перечеркиваемой заглавной «А» – было для нее не пустым звуком.
Цикл стихов «Слава миру» Сталину не был нужен и Ахматовой не помог. Славословия Ахматовой и сама Ахматова вообще не были ему важны: вот если бы Черчилль сказал о нем нечто подобное – другое дело. Но арестовать Рэндольфа Черчилля было не в его власти.
Когда в 1954 году приехали английские студенты, они захотели увидеться с Ахматовой и Зощенко. 5 мая эта встреча состоялась. Студенты спросили, как писатели относятся к постановлению. Ахматова сказала, что постановление совершенно справедливо. Зощенко сказал, что не согласен, что он не враг и никогда врагом не был. Зощенко после этого, уже без всякого Сталина, стали травить сильней прежнего. Он перестал есть, был на грани безумия. Ахматова сказала: «Бедный Миша не перенес второго тура».
А что было бы, если бы она не встретилась с Берлином? Тогда жертвой постановления стал бы Пастернак, который с ним тоже виделся в Переделкине. Пастернак по понятным причинам не беседовал с ним ночами и вообще общался сдержанно – ему казалось, что Берлин в советской жизни ничего не понимает. Берлин расспрашивал его, в частности, об отношении к еврейству. Пастернак ответил, что для него, как для Толстого, еврейский вопрос на девяносто девятом месте.
Пастернака исключили бы из Союза и полоскали бы его имя от Либавы до Владивостока. Но этого не случилось, и под всесоюзную травлю он попал уже при Хрущеве, а имя его стало нарицательным только спустя двенадцать лет. Он этого не пережил и два года спустя умер.