В чем может быть связь между этими двумя столь противоположными полюсами? Возможно, ответ следует искать как раз в этом несогласии, в максимальном расстоянии и оппозиции – Достоевский словно бы писал пародию на Пушкина, в каждой точке противопоставлял ему прямой антипод; будто бы он перенес гламурного рыцаря в середину плачевного и жалкого XIX столетия, низвел его до самого бедного государственного чиновника и величие страстного скупого превратил в самое отвергнутое и беспомощное существо по меркам новых времен. Оба, Барон и Прохарчин, живут в изоляции, расторгли человеческие связи, и оба пребывают в воображаемом мире, в мире самообмана, где одного и другого наполняет иллюзорная сила, но если одна была готической и демонической, другая – тривиальна и низменна. Достоевский последовательно деромантизирует Барона и его готичность, исключительную фигуру Барона он, так сказать, демократизирует и наделяет ее новым универсальным характером, присущим наименьшим фигурам в новые времена.
При этом можно выделить несколько отличительных элементов. Первый в том, что Прохарчин – скупец, который теряет рассудок: пресловутая самодисциплина скряги и его четко скалькулированное постепенное накопление не могут удержать фантасмагорию и манию преследования и даже прервать кошмарные сны. В конце концов, руководствуясь пустяковыми сплетнями и намеками, этот мелкий чиновник оставляет службу и квартиру, занимаемое им место в социуме, так что остальные вынуждены организовать поиски, он возвращается в свой съемный угол лишь затем, чтобы умереть. Речь не идет о всемогущественном скупом, как Барон, это не отчаявшийся скряга, как Плюшкин, мы имеет дело с крохобором, который погружается в безумие.
Но что именно толкает его за край? На основе небылиц и намеков у него возникает параноидальная идея, что в опасности его служба, его общественное положение, да и вся нерушимость институциональной государственной структуры вдруг видится как нечто нестабильное, сомнительное и пошатнувшееся. В его бреде социальный порядок подорван и ему угрожает разрушение – но в точности ли это бред? Не заключается ли в этом бреду фатальное зерно истины? Можно ли эту составляющую истины выразить лишь посредством бреда сумасшедшего скряги? Приведем его разговор с Марком Ивановичем, который не может понять его паранойи:
– Ну, человек. А она стоит, да и нет…
– Нет! Да кто она-то?
– Да она, канцелярия… кан-це-ля-рия!!!
– Да, блаженный вы человек! да ведь она нужна, канцелярия-то…
– Она нужна, слышь ты; и сегодня нужна, завтра нужна, а вот послезавтра как-нибудь там и не нужна. Вот, слышал историю… <…> А я не по шуткам твоим говорю; а оно место такое есть, что возьмет да и уничтожается место. <…> Да, хлоп, да и баста, и будешь без места; поди ты с ним, вот… <…>
– Да вот; оно хорошо, – сказал он, – миловидный я, смирный, слышь, и добродетелен, предан и верен; кровь, знаешь, каплю последнюю, слышь ты, мальчишка, туз… пусть оно стоит, место-то; да я ведь бедный; а вот как возьмут его, слышь ты, тузовый, – молчи теперь, понимай, – возьмут, да и того… оно, брат, стоит, а потом и не стоит… понимаешь? а я, брат, и с сумочкой, слышь ты?
Марк Иванович прямо-таки не может поверить, что это настолько его терзает, называет его неверующим Фомой, идея о неопределенности служебных мест и положений кажется ему фантастической, больной, в продолжение он сперва называет его язычником, затем слегка в шутку буяном, на которого следует донести, и даже вольнодумцем, но Прохарчин не понимает шуток.
– <…> Я смирный, сегодня смирный, завтра смирный, а потом и несмирный, сгрубил; пряжку тебе, и пошел вольнодумец!..
И здесь мы доходим до самого необычного момента этой истории, до замыкания, которое указывает на ее ядро. Когда заканчиваются другие атрибуты, его сравнивают с Наполеоном: