обаянием, однако нам пришлось опять убедиться: муза была и остается женщиной.
Снова Зальцбург. На сей раз — Моцартовская неделя 1990 года. С коллегами по Локенхаузу — Вероникой и
Клеменсом Хагенами, а также пианисткой Элен Гримо — я выступал в Mozarteum. На второй вечер среди
публики собралось много прославленных имен — Иегуди Менухин, Шандор Вег. Дверь в артистическую
открылась и вошел Гульда. Сердечно и ласково он бросился к испуганной, залившейся краской Элен со
словами: «Привет, невестушка!» Оказалось, что он имел в виду не Элен, а Веронику, подругу его сына
Пауля. Обеих дам он до тех пор не видел ни разу. Прошло несколько минут, пока недоразумение
выяснилось. Это было одновременно смешно и тягостно, но пылкий темперамент Гульды преодолел
неловкость.
Наш концерт, на котором царило излишнее напряжение, вызванное фестивальным собранием, не вполне
удался. Неудачам не всегда находится объяснение. Накануне вечером с той же программой все было гораздо
свободнее и лучше. Несмотря на это (я несколько раз слышал подобные реплики), Гульда был очарован
игрой Элен. Кто поза-
172
ботился о том, чтобы распространить эту предположительную оценку? Может быть, ее старательные
менеджеры, узнавшие о встрече? Несмотря на явную одаренность Элен, в тот неудавшийся вечер я
заподозрил, что дело тут едва ли в музыкальных способностях, скорее в том недоразумении, с которым
мастер неожиданно столкнулся. Артисты остаются артистами — в том числе и при виде очаровательных
созданий. Взгляд или объятие, в конце концов, воспламеняют не меньше, чем аккорд из «Тристана». Правда, в этом случае, пламя оказалось не слишком длительным. Через несколько недель, когда Элен позвонила
маэстро, чтобы спросить его профессионального совета, Гульда, к ее изумлению, очень скоро повесил
трубку. Проявилась еще одна сторона его темперамента, склонного к радикализму. Я никогда не позволил
бы себе такой резкости по отношению к талантливому партнеру или прелестной женщине. И дело не в хо-рошем воспитании. Мне всегда хотелось, что бы я ни переживал, — восторг или разочарование, — диалога.
Еще одна иллюзия?
Память и ее капризы
С Артуром Рубинштейном мы тоже встречались мимоходом. Тем не менее, это было нечто большее, чем
рукопожатие Марии Каллас, снова возникшее в памяти лишь через много лет.
С этим артистом, являвшимся гордостью польской музыки, случай сводил меня несколько раз. Однажды это
имело место в Карнеги-Холл, — Рубинштейн в качестве слушателя вошел в ложу. Его появление стало
более значительным событием, нежели сам концерт. Вероятно поэтому программа безвозвратно исчезла из
моей памяти. Весь зал, стоя, приветствовал мастера. Было трогательно видеть публику, сохранявшую
верность своему идолу и открыто эту верность проявлявшую, несмотря на то, что он уже не выступал.
Личная же встреча произошла в Амстердаме, в 1978. Я выступал с Concertgebow-оркестром под руководством Кирилла Кондрашина. После концерта на частный прием, куда я тоже был приглашен, 174
пришел почетный гость — маэстро на этот раз оказался среди слушателей. Многие из гостей знали его
лично, некоторых вспоминал и он. Меня представили.
«Вы замечательно играли!» — заявил маэстро без околичностей, отчего я невольно покраснел. Можно
предположить, такие похвалы — скорее пустая формальность; но в устах Рубинштейна это звучало
впечатляюще. Еще до того, как сознание отделило истинное от штампа, джентльмен Артур продолжил:
«Знаете, дорогой друг, я вас уже однажды слышал. Дай Бог памяти, что вы играли тогда? Да, да, это было в
Люцерне: конечно, концерт Прокофьева. Очень, очень хорошо! Я никогда не забуду тот концерт. Знаете, там
в зале такие ужасающе жесткие стулья, я так мучился!»
Я вспомнил, как после выступления в Люцерне в семидесятых годах увидел среди публики Рубинштейна. В
моей артистической жизни этот концерт не был событием, и я бы не вспомнил его. Он был одним из первых
моих выступлений на Западе. Но, как видно, и стул может оказаться подпоркой памяти. Важнее, однако, другое: и в этой ничтожной мелочи Рубинштейн излучал эмоции, он и без инструмента оставался
чувственным человеком. Может быть, в наше время, когда рациональность способствует «вытеснению»
всего лишнего, эта его эмоциональность помогает описать ту особенную ауру Рубинштейна, которую нельзя
было не ощущать.
Хотя в тот вечер он со своей неизменной сигарой вскоре перешел к другим гостям. Дым сигары, как
175
и цепь спонтанных ассоциаций (и то и другое зафиксировано в его собственных воспоминаниях) производили в равной степени впечатление высокохудожественной стилизации.
Последняя, вероятно, дополняет портрет каждого необычного человека. Музыканты и канатоходцы в этом