— Сожгу его, – сказал он вслух. – Оболью бензином и подожгу, пусть горит! И пусть только кто-нибудь попробует прийти ему на помощь!
— Кого это ты, Филипп!
— Гизду! Этот бочонок с ракией! Пусть расплачивается за то, что был немецким шпионом!
— Не надо тебе разговаривать, только рану бередишь.
Придет время, Гиздич заплатит.
— Не желаю я ждать. Жить из-за него невозможно, отсюда слышу, как смердит. Это его жандармы меня подстрелили, потому так и болит.
— Нет, Филипп, – успокаивает его Логовац, – это не они, это коммунисты стреляли.
— Не лги! Гавро там не было, не наводи тень на плетень, прячешь Гизду, как беременная девка пузо. Все вы держите его сторону, мать вашу перемать, – так мне и нужно: зачем связался со всякой сволочью.
— Не бери греха на душу, Филипп! Не такие мы, сам знаешь, не такие.
Ветер относит слова Логоваца, и Бекич тотчас забывает о его существовании. Острые боли, точно длинными штыками, пронизывают его тело: точно знают, куда колоть, где самое больное место. Голыми руками он хватает за один из штыков и сгибает его; но в отместку пять, нет, бесконечное множество других со скрежетом вонзаются ему в спину. Десять на одного, думает он, и не стыдно им!
И Рико Гиздич стыда не знает, и собаки не знают, лают и рычат, пока не сдохнут.. Штыки малость затупились и порой промахиваются и попадают в пустоту, но и это гораздо больнее, чем можно себе представить. Боль не давала вздохнуть, призвать на помощь бога или хотя бы отвести душу и выругаться, не позволяла ни погрозить комунибудь, как он это обычно делал, ни потешить себя будущим отмщением. Он извивался и корчился от мук, и ему становилось все хуже и хуже.
— Не знал я, что бывает такое, – шептал Филипп сквозь застывшую на губах пену, – думал, легче и не так долго.
Кабы знал, не стал бы так куражиться! Отпустило бы сейчас, никогда бы больше не полез в герои!.
Он попробовал спрятаться, да некуда, слишком велик он и весь открыт для болей, как широкое вспаханное поле для дождей и ворон. Живот у него точно хорошо унавоженный огород, где в поисках червяков копошатся куры, а спина как сливовый сад с побеленными стволами деревьев, что простерся до самого дуга. Куда все это спрячешь?
И Орван не прикроет, – до устали нашагаешься, пока все это обойдешь. Ограды сломаны, протоптаны тропы, взбухли кротовые насыпи, пробились грязные ключи. Зятья пригнали волов, подкупили батраков, привезли плуги с новыми лемехами пахать его, делить, кромсать на куски.
Связали веревки и пояса, протянули их от озера до реки –
мерят, топчут, забивают колья, размежевывают и не спрашивают, больно ли ему. Ссорятся и галдят, точно вороны, кричат, каркают, готовы друг другу глаза выклевать из-за клочка болота. .
— Какой стыд, – говорит он громко, – Этот Гавро, если он что-нибудь стоит, должен их всех разогнать, раз они такие. Пусть идут с богом, наше это! Бекичевская земля, мы ее кровью, винтовкой добывали, а не мотыгой и женитьбой. Не отдавай им, Гавро, коли ты человек!
— О чем ты, Филипп? – спросил Логовац.
— Да так, семейные дела. Зятья дерутся из-за моей земли, а я еще живой.
— Живой, Филипп, ты еще поживешь – ого!. Только вот подлатают тебя итальянцы.
— Ей-богу, до чего ты мне надоел, хуже итальянцев!
— Чего ты сердишься?
— Лопочешь, лопочешь, врешь, – ты хуже того жандарма, которого уложили коммунисты. И, слава богу, скинули его с моей шеи!
— Ну, ну. Филипп! Не говорил бы ты такое, если бы не страшные муки.
Но страшные муки только подступали. Все в черном, с чадрами на лицах, как мусульманки. Взяли в руки черные вилы, колют его, кричат, бегут за ним, а он отступает через двор, изрытый водными потоками, к сараю. Винтовка в его руках внезапно превращается в обрывок веревки – он пытается защищаться, но выходит плохо. Да и как отобьешься, когда вокруг тебя облава, когда нужно действовать быстро и во все стороны сразу. В глаза ему бросилась огромная кадка на тысячу окк69, ловким движением он перевернул ее вверх дном и залез под нее. Боли остались снаружи – стучат, рычат, дерутся между собой и затихают, думая его обмануть. И все было бы хорошо, если бы не лужа под боком. Мелькнула мысль, что это растаявший снег; потом Филипп догадался, что он сам этот тающий снег! Он непрерывно тает, превращается в жидкость, кровь и пот и поит собой неуемную пьяницу землю. Его становится все меньше и меньше. Ничто уже не может прекратить это неудержимое убывание – ни итальянские врачи, ни Лондон, ни бог на небесах. Уходит Филипп Бекич, и следа после него не останется!. Досадно ему, что его кровные враги порадуются, жаль мать, которую он оставляет беззащитной горемыкой.
— Кому ее отдать на попечение? – спросил он громко и сам себе ответил: – Некому!
— Кого ты, Филипп, отдаешь на попечение?
— Мать, Лилу. Другие что, как-нибудь устроятся, а она не заслужила того, чтобы мучиться на старости лет, чтобы чужие дети над ней измывались.
— Брось ты это все, Филипп, не глупи! Поправишься, ничего с тобой не сделается!
— Ладно, ладно, смерть моя в головах стоит! А смог бы ты помочь, если придет нужда?