С собой у Мишани старый мобильник, денег на нем нет, но вроде как в службу спасения можно позвонить и так, бесплатно. Кроме этого, дедов перочинный нож и копия паспорта. Паспорт он сам не понимает, для чего берет. Точнее сказать, он понимает, но облекать эту мысль в слова никак не хочет, поэтому просто складывает его вчетверо и засовывает себе в носок, ведь на Петьке обувь зверь не тронул, значит, и на нем не тронет, наверное. Он садится на велосипед и выкатывается из двора, стараясь объезжать подернутые тонким искристым льдом глубокие лужи. Зима в этом году поздняя и теплая, снег так и не выпал.
По главной улице ехать нельзя — вдруг кто увидит его и доложит матери, что он не в школе, — поэтому он сворачивает в переулок позади рядка магазинов. Все, что осталось в поселке: один водочный, один продуктовый, ларек «Союзпечати» и лавка белорусских лифчиков и сапог. На переезде, по старой бесполезной привычке посмотрев по очереди в обе стороны, он перепрыгивает на велике через рельсы. Бояться тут нечего — поезда не ходят шесть лет, с тех самых пор, когда железнодорожное сообщение с городом принято было прекратить как экономически невыгодное в связи с банкротством завода. Он решает срезать и залетает на перрон, проезжает мимо заржавевшей металлической таблички с названием поселка, которое кто-то зачеркнул и написал сверху красным баллончиком «Преисподняя». Это слово тут часто звучит из-за гигантского карьера, который остался после завода, а еще из-за того, что никто и никогда не приезжает больше в их края по своей воле — сюда только за грехи можно попасть, не иначе.
Мишаня выезжает на дорогу к заброшенному заводу, ту самую, по которой неделю назад они гнали с братом на «лансере». Тогда, ему вспоминается, было почти еще лето, а сейчас — черная тьма ноября, которую не пробить до конца даже серому солнцу, сквозящему сквозь хрустящие, напитанные ледяным дождем облака.
На улице ноль, но Мишаня крутит педали так, что загривок у него тут же покрывается каплями пота, которые стекают вниз по спине, противно и щекотно, и стынут, посылая по телу морозящие разряды. Но это все ерунда, думает он, главное — найти дорогу, тот поворот туда, где густой зеленый мох, и камень, и деревья стоят расступившись, как нимб вокруг головы одного из маминых любимых святых, которых она вырезает из газет и лепит к стеклу серванта у себя в комнате.
Он проезжает поворот дважды, потом наконец замечает проблеск металла в просвете между черных стволов — Петькин «лансер».
Прошла всего-то неделя, а он как будто врос уже в эту поляну, сам стал как камень: сверху его присыпало бурыми еловыми иголками, мох подобрался вплотную к резине покрышек, черные следы множества колес, которые перепахали здесь все в первые дни после случившегося, затянулись, как царапины.
Мишаня спешивается сразу за поворотом и кидает велик на землю, за деревья, чтоб с дороги было не видно. Он приземляется неслышно, так что Мишаня оборачивается и смотрит, не проглотил ли и его мох. Но он просто лежит на земле; заднее колесо, сверкая лучистым диском, медленно прокручивается, будто гипнотизируя Мишаню: уезжай, уезжай, уезжай.
Если бы не вспыхивали у Мишани перед глазами нежданные и непрошеные картинки той ночи, то и не было бы в этом камне и этом тяжелом хлюпающем мхе ничего страшного. Он бы просто сказал себе, что ищет Петькин ключ, что его опять отправили делать самую тупую и скучную работу, чтобы заслужить шанс тусоваться потом со старшими, с классными. Но вспышки мерцают. Как будто он идет по длинному коридору, как в больнице, когда деду ногу ампутировали, и кто-то балуется со светом, щелкает выключателем на каждый его шаг. Раз — сейчас восемь утра, третье ноября, он в лесу, у дороги, ищет ключ от машины, потерянный его недотепой братом. Два — он в машине у Егеря, и фары дрожащим языком слизывают черноту, пока не натыкаются на два сапога. Мишаня сжимает в руке свой перочинный нож. А потом, он и сам не знает почему, выпускает его из пальцев и тянется к горловине куртки. Засунув пальцы под воротник, он выуживает оловянный крест.
Мишаня проводит пальцем по тонкой серой царапине, которую оставил на черной коре костлявой ели кончик его ножа. На секунду ему даже страшно от собственной дерзости, будто это он, Мишаня, сам первый начал все это, поссорился с этим заповедным лесом, а поплатился брат.